— Такими игрушками, ребята, баловаться не гоже.
Злополучный каравай
Второй час уже сижу я у края дороги, караулю чтобы посланная за нами машина не проскочила ненароком мимо.
Село оживает, обретая мирный вид. Уже мычит где-то полуголодная корова, слышится тихое повизгивание поросенка, которого каким-то образом удалось упрятать от гитлеровских солдат, доносятся запахи варева. Проходят, останавливаясь на короткий привал, воинские части, водители машин заливают у колодца парящие радиаторы. Взъерошенные, всего навидавшиеся воробьи деловито шныряют по дворам, копошатся в траве, где стояла наша кухня. Вчерашние сгорбленные старухи будто бы помолодели, шустро бегают с ведрами, моют полы, крылечки, наводят порядок в подворьях. Появились откуда-то ребятишки, и село не кажется уже таким разрушенным, как двадцать часов назад.
Переваливает за полдень. Машины все нет. Хлеб, консервы и драже мы съели утром, и теперь в желудке начинает посасывать. Махорка тоже кончилась, совсем позабыл выпросить у старшины пару пачек. Да и кто мог подумать, что так случится.
Взрывов уже не слышно: фронт здорово, видимо, продвинулся вперед. На запад летят эскадрильи наших самолетов. А мы сидим, загораем, как идиоты. Черт бы побрал этого Генку с его подвалом! Сует вечно свой нос куда не надо. Лопай теперь соленые огурцы без хлеба, запивай холодной колодезной водичкой. А в роте горячий обед: борщ из свежей капусты и каша.
Мы тоже решаем сварить кашу, благо пшена в нашем распоряжении сколько угодно. Но оказывается, что у нас нет ни капельки соли. И, как назло, ни одной походной кухни: можно было бы выпросить горсть у повара. Ну, а просить у жителей, у которых соль на вес золота, я не разрешаю.
— На огуречном рассоле можно сварить, — словно для себя бурчит Пушкин, все еще сердитый на меня и Генку за вчерашнее.
Ты гений, Вася! — восклицает Генка и спускается в подвал за рассолом.
Сварили. Съели за милую душу. Сгущаются сумерки. Машины нет как нет.
— Вот влипли так влипли, — сокрушается Генка.
— Тебе-то еще не так бы надо, а мы-то при чем, — ворчит Пушкин.
— На войне всяко бывает, — спокойно говорит Григорьич. — Могло машину разбомбить по дороге, мог и шофер заплутать. А то и вовсе позабыли — ввели в бой роту, не до нас.
Генка встает, потягивается.
— Пойду, поброжу. Может, девчата объявились, вечорку замыслили. Идем, Вася, на пару.
— Иди ты…
— И пойду, Вася, пойду… Разрешите на полчасика, товарищ младший сержант?
Я киваю. Сам бы пошел с удовольствием, село большое, может, и впрямь где веселье по случаю освобождения. Только вот с Генкой идти не хотелось — обязательно в какую-нибудь историю влипнешь. Да и неловко перед ребятами: как-никак командир.
Проходит почти час, а Генка не возвращается. Я основательно начинаю беспокоиться. Мало ли что. И полицай, и гитлеровец могут где-нибудь прятаться, а Генка и винтовки с собой не взял. Как я раньше-то об этом не подумал! Командир липовый!
В предночной тишине глухо шлепают два взрыва, один за другим. Немецкие гранаты! Кто мог их бросить? Генка? Но зачем? Только в порядке самообороны.
— Пушкин, за мной!
Короткими перебежками, от хаты к хате, прикрываясь за уцелевшими плетнями, мы продвигаемся к уловленному на слух месту взрывов. Тишина. Нигде никого. И никакой перестрелки. Но вот слышатся быстрые шаги. Ближе и ближе. Мы прячемся в угол полуобвалившейся стены, неслышно загоняем патроны в стволы винтовок.
Но улице, не сторожась и даже вроде напевая под нос, торопливо идет Генка. В руках у него что-то круглое и темное. И это что-то он перекидывает из руки в руку.
— Хальт! — говорю я по-немецки.
Генка пригибается, хочет прянуть в сторону.
— Ни с места! Стрелять буду.
Мы выходим из засады. Узнав нас, Генка нервно хихикает.
— Думаете, напугался? Ха-ха! Я и не такие переплеты видел. Не на того нарвались.
Я готов влепить Генке затрещину. И будь это на гражданке, не задумался бы ни на минуту. А в армии за рукоприкладство, если даже и следует, по головке не погладят.
— Где лазишь? Кто гранаты швырял?
— Ну, я швырнул. Надо было. Обстановочка. Держи, а то у меня руки спеклись. Горячий, с пылу, с жару… — И Генка перебрасывает Пушкину каравай душистого, только что испеченного хлеба. Такой хлеб, помню, до войны пекла моя бабушка.
— Где взял?
— Ну, потеха! Рассказать — за животики схватитесь.
Мы подходим к подвалу. Григорьич стоит, как на посту.
— Опять сошкодил чего? — сердито глядит он на Генку. — Пороть тебя некому.