Даша будто и не замечает всех этих проказ — иным ей Данька видится, удалым да храбрым. Прикипела она всей душой к ровеснику своему, будто зарок дала. Платок обметает, «Д» + «Д» в уголке яркими нитками выведет, стишок в школьную тетрадку сочинит о героях-пограничниках — первому Даньке покажет. Студенткой стала — рядком с родней парня в письмах упоминает, приветы ему шлет.
Поглядеть мимоходом на этого Даньку — и впрямь залюбуешься. И с лица пригож и в плечах добрый молодец. Но присмотрись ближе — не добрал чего-то он от старших, не видно царя в голове. В рост шел — спешил, а умишко на полдороге застопорился. Любил Данька повыставляться, полюбоваться собой. Рад, что здоров, все нормы подготовки к труду и обороне осилил, значками грудь завешал. Даже за спасение Даши, когда осводовский знак учредили, ходил в райцентр награды требовать. Кому не с руки, кто мыку телячьего не переносит, а Даньке и нож — орудие производства; приладился скотину по дворам резать. Званый не званый — тут как тут. Десятипудового кабана одним ударом под сердце валит. Горячей кровушки по два стакана выпивал, рюмку с водкой поперед хозяина на столе рукой ловит, когда магарыч распивать затеют.
Гнилое дерево разглядишь по сердцевине, Да если буря покачает. Неброские красотой деревенские парни в первые дни войны кто на фронт ушел, а кто в лесах стал готовиться к встрече оккупантов. А Данька к бродячей труппе циркачей пристал, двухпудовую гирю на потеху гитлеровским офицерам в зубах по сцене волочит. Кланяться стервец выучился со сцены.
Худой молве дед Овсей не сразу поверил. Может, парень по заданию партизанского центра со смертью в обнимку ходит, своей башкой рискует. Может, он этой двухпудовкой самого Гитлера со сцены при случае по башке отоварит... Чего же Овсею спешить, чужим речам верить, если родная внучка совсем по-иному говорит о Даньке? Припадет сердешная к плечу старика, слезу роняет за слезой, душу обжигает:
— Дедунь ты мой милый! Один ты меня поймешь — пожалеешь! Люб мне Данька, жизнь не в жизнь без него!..
— А как же он-то? — осторожно спросит дед.
— Ох, не знаю, ничего не знаю! Не спрашивай меня, пожалуйста, о нем, дай поплакать у тебя в землянке, в штабе зареветь боюсь.
А вести одна другой хуже. Будто вырвался разведчик наш из каземата гестаповского. Видел он там Даньку Козолупа в немецком во всем да еще с нашивками золотыми — выслужился ирод...
Такое дед Овсей и слушать не стал, а принесшему эту весть Семену Шилову — пулеметчику — прямиком отрезал:
— Сам не видел, не болтай лишку! Если парень по зелености своей, а может, и еще по какой причине с циркачами связался, то давай теперь на него всякое валить?! Ни в жисть не поверю, чтобы Данька мог руку на своих поднять... Да такое не отмолишь!..
Поверил деду Семен или устрашился его разъяснений, но больше о Даньке никому не говорил, а если другие затевали разговор, мрачнел, отмалчивался. Даже зазнобе своей, Поле, не нашел что сказать, когда та заявила: «Если бы ты вместе с Данькой у немчуры очутился, своей рукой бы порешила. Даром, что ребенка от тебя ношу».
Долгой была жизнь у деда Овсея. Многое приходит теперь ему в голову из седой бывальщины и недавних бесед с войсковыми побратимами. Дрема стала навещать Овсея по всякой причине и без причин. Но если бы даже Овсей Крисанович не прикорнул у ольхового пенька по слабости сердца своего, а умер, — беспощадные слова и тогда подняли бы на ноги из гроба:
— Гляди-кось, дедушка Овсей! Зятек ваш, Данька, в гости жалует!..
Почти сразу по огневой позиции партизан прошел негодующий гомон. Загремели затворы.
Дед Овсей не верил глазам: в первой цепи карателей, крайним, с автоматом в полусогнутой руке, на него шел молодой Козолуп... Ветер откидывал с узкого Данькиного лба длинную рыжеватую челку...
Вздрогнул и затрепетал в руках Сеньки пулемет. Дед был убежден, что смертоносная очередь была направлена в Даньку. Но Данька продолжал идти, лишь изредка поглядывая в сторону офицера. Как и немец, он держал в зубах сигарету. На френче его действительно блестела золотая нашивка.
«Не тебе бы помирать нынче, Данька... Не твой черед, — горестно думал дед Овсей, спуская предохранитель. — Но и своей уже трухлявой, как этот ольховый пенек, жизни, ни даже молодых веточек около пня в твои поганые руки не дам... Погибну — тебя за собой в могилу потяну... И моей вины тут имеется толика, что меж добрых людей гриб поганка произрос...»
Семен Шилов приподнялся на колени и бил по залегшим вокруг офицера карателям кинжальным огнем. Медсестра аккуратно целилась в Даньку, но всякий раз палила мимо.