— А доктор-то где же? — вспомнил вдруг Владимир Константинович.
— Уехал, — ответила жена.
— Ну черт с ним, коли уехал! Надя, знаешь новость: жид Блюмензон издох.
— Да разве я его знаю…
— Помилуй матушка: кто эту ракалию[39] не знал… Ростовщик, который и с живого и с мертвого драл… восемьдесят тысяч чистоганом оставил!.. Вот канальское-то счастье таким болванам, как племянничек его любезный!
— Как вам, однако, мало для счастья нужно! — со злобной ноткой заметил Осокин.
— Восемьдесят-то тысяч мало? Эк ведь как забирает!
— Вы не поняли… Не велико счастье такие деньги наследовать!
— Это почему? Особенные они, что ли?
— Особенные. Это — пот и кровь бедняков, нищета и позор, может быть, целых семейств!
— Фу! как громко! — развел руками Бирюков. — Не отказаться ли ему, бофрерчик, а?
— Я бы, может быть, и отказался, — серьезно сказал Орест.
— От восьмидесяти-то тысяч?.. Ну, уж это ты врешь, позволь не поверить!
Осокин промолчал.
— Упокой его Господи, — хлопнул Владимир Константинович рюмку водки, — подлец был покойник! Не прикажете ли хереску? — подслужился он к Насте.
— Нет, — сухо отозвалась девушка.
— Боитесь, что от ваших коралловых губок винцом будет попахивать? — подошел он к ней, уже порядочно раскрасневшись.
Завольская молча отодвинулась.
— Как к вам это платье идет — прелесть! Сидит-то как! — плотоядно оглядывая Настю, продолжал заигрывать Бирюков. — Остя! — хотел шепнуть он шурину что-то на ухо, но тот довольно грубо взял его под руку и отвел к обыденному столу. «Будет нахальничать! — вполголоса заметил он зятю. — Вон суп несут».
Владимир Константинович несколько удивленно взглянул на Осокина, но тотчас же расхохотался:
— Хватим-ка, милейший! — пригласил он beau-frere'a.
Но beau-frere не хватил, и хозяин в одиночестве пропустил предобеденную чарочку. Сели за стол. Обед прошел скучно. Все, кроме хозяина, мало ели и больше молчали; зато он ел за четверых и болтал без умолку. Бирюков рассказывал про свою службу в кавалерии: как на своем Демоне перескакивал через целую ротную колонну, как из подков вил веревки, как указательным пальцем перешибал как ножом, три фунта стеариновых свеч. Орест ушел от сестры грустный и расстроенный. «Господи, — рассуждал он, — жить с эдаким животным!» — и он не шутя раздумался над судьбой несчастной Надежды Александровны.
III
В тот же день вечером, под неприветный шум мелкого осеннего дождя, вот что происходило в небольшом деревянном доме одной из посредственных улиц города. В гостиной, на столе перед диваном горела лампа под зеленым абажуром, и стоял чайный прибор; немного поодаль, на высоком табурете с медной доской, шипел самовар, выпуская из-под крышки две белые струи волнующегося пара. На диване сидели две старухи; крайней, ближе к самовару и очевидно хозяйке, было лет за шестьдесят; высокая, полная, с широким, бойким лицом и небольшою проседью в темных, еще густых, волосах, — она составляла резкую противоположность со второй, сухопарой фигуркой, с желтой, птичьей физиономией и узенькими, плутоватыми глазками. Хозяйку звали Татьяной Львовной Осокиной, а ее гостью — Марьей Серапионовной Перепелкиной.
Старухи молчали; видно было, что они уже повыболтались; передача новостей, за неимением материала, прекратилась и уступила место усиленному чаепитию. В комнате раздавалось только шипение самовара, звук ударявших в стекла капель, да изредка, довольно громкое, прикусывание сахара.
Прошло с четверть часа; наконец гостья, допив свою четвертую чашку и опрокинув ее вверх дном, слегка приподнялась на диване и с ужимкой поблагодарила хозяйку.
— А еще? — грубовато спросила ее та. — Пей, Сергеевна!
— Нет уж, увольте, Татьяна Львовна: как перед Богом, не могу-с!
— Другой раз по семи пьешь!
— А сегодня моченьки моей нету! — ухмыльнулась Перепелкина. — Человек ведь я тоже-с… Что я нынче чаю припила — страсть! У Левиных три чашки, — загнула она три пальца, — у купчихи Синеглазовой четыре, у генеральши Булькиной… ну тут всего одну, потому особа важная, сами изволите знать неловко как-то… У Горожанкиных…
— Будет тебе высчитывать… Ну что мне в том, сколько чаю ты выхлебала? — оборвала гостью Осокина.
— Я ведь это к тому, чтобы вы чего подумать не изволили.
— Не дура же я в самом деле, чтобы обижаться…
— Ты все на свой чиновничий аршин меряешь… Ой, Марья, Марья!