Разбитая ваза, расколотое пространство… Разбивается видимое – чтобы стало видно Невидимое… Разрывается кокон – из которого вылетает бабочка смысла, бессмертия…
Всё чаще в стихах Людмилы Фёдоровны о цветах слышалась мелодия преображения:
Он был «жаворонок», она – «сова».
Он вставал рано, пил вчерашний чай, выходил во двор покормить птиц. Потом шёл в булочную, или ехал на Центральный рынок на Цветном бульваре. Возвращался, закрывался в своей комнате и работал…
Она вставала около полудня. Иногда позже. Смотря во сколько уснула. Заваривала свежий чай. Он выходил из мастерской, пили чай вместе. Иногда в это время заходил какой-нибудь дневной гость. Частенько этим дневным гостем была я.
К чаю обычно был хлеб и сыр. Помню, как к чаю у них был лишь один плавленый сырок на двоих. Но это их нисколько не печалило. Друзья, зная скудость их стола, всегда старались принести что-нибудь к чаю. Это было так приятно – принести кусок любимого ею сыра «чеддер», или пакетик любимого им сухого зелёного сыра. Или ещё что-нибудь вкусненькое. Они радовались, как дети…
Итак, пили вместе чай. Потом Валерий уходил в мастерскую. Иногда звал посмотреть новую картину. Иногда приносил её на кухню.
Он называл свои картины смешно и небрежно – «замазючки». Это от скромности и от застенчивости.
…А после ухода вечерних гостей начинался её рабочий день, точнее – рабочая ночь. Она писала по ночам…
А перед сном, уже на рассвете, оставляла в кухне на столе озорную записку с каким-нибудь смешным рисунком – для Валерия. И своё новое стихотворение.
Засыпала часа в четыре утра.
Он писал картины в первой половине дня, она стихи – после полуночи.
В его картинах – энергия и краски дня. В её стихах – тишина и мудрость ночи.
Я любила приносить им цветы. Все любили приносить в этот дом цветы. Без цветов идти к ним было как-то не интересно. Они так радовались цветам! Часто какой-нибудь простенький букетик оказывался потом героем его картины, или её стихов.
Людмила Фёдоровна не была «дамой». Совершенно не помню её нарядов.
Оправа была так неярка и скромна, можно даже сказать – бедна: какая-нибудь сиреневая водолазочка, или белая в чёрную полосочку, а поверх неё – зелёненький, в мелкий белый горошек, ситцевый халатик-безрукавка. Вот это почему-то помню… Но было ведь что-то ещё. А что?… Совершенно не помню! Иногда по случаю дня рождения, или другого праздника, надевались старые, потемневшие клипсы…
Но даже если бы оправа была богата, или даже шикарна, – она всё равно была бы не видна. Потому что была не важна.
Потому что её душа так светилась, так ярок был этот свет… он всё затмевал собой – любой наряд. И сводил его значение к нулю.
И при этом Людмила Фёдоровна оставалась женщиной. Я не встречала женщины, прекраснее её.
Да, со своей худенькой фигурой-палочкой, со своими руками-спичечками, Людмила Фёдоровна оставалась женщиной, полной грации, женственности и обаяния. И даже иногда милого кокетства (чуть-чуть). Такой милой игры. Она была невероятно остроумна. Она так заразительно смеялась… А себя она, смеясь, называла «драной кошкой».
А эти её записки к нему! Полные кошачьего, чисто женского лукавства…
Часам к пяти готовился супчик. Чаще всего – сырный, из плавленого сырка, плюс картошка и морковка. Она посыпала его зелёным лучком, состриженным на подоконнике.