Выбрать главу

(Для меня он – Гавр, поэт и философ. А для неё – просто муж Витька.)

– Тогда называйте своего сына, как хотите, – говорю я. – У меня других вариантов нет.

…А за окном сеялся серый, унылый дождь… И небо было низким и серым, и казалось, что оно обкусано мокрыми, тяжело нависшими, ржавыми крышами… Анки дома не было, она, как послушный ребёнок, ходит в детсад, и её мать убеждена, что дочке там хорошо. Кстати, это Гавр её называет Анкой. А мать – просто Анькой. «Анька» да «Витька», «Витька» да «Анька» – мне это почему-то не нравится. Как-то пренебрежительно звучит, неласково, я бы так своих близких не называла…

* * *

У Каптеревых.

Они действительно ждали меня к обеду! Каптерев ведь так и сказал: «Ждём вас к обеду». Но я не приняла этих слов буквально, я не подумала, что они не станут без меня обедать, а будут ждать меня. Когда я пришла часов в пять, Людмила Фёдоровна сказала, что не могла уговорить Валерия Всеволодовича пообедать, он упрямо твердил:

– Я буду ждать Романушку!

Мне стало стыдно, что так вышло. И я поняла, что здесь, в этом доме, ко мне относятся всерьёз. Даже слишком всерьёз.

Мы сидели в маленькой кухоньке и после чудесного сырного супа и горячего пахучего чая читали друг другу стихи…

* * *

На Ваганькове.

Портрет, мокрый от дождя… Кажется, что ты смотришь из залитого дождём окна… Здравствуй, милый! Вот, смотри, сколько я стихов тебе написала. Целую книгу…

Хорошо, что дождь, и никого вокруг… Не то, что летом: толпы гуляющих, со своими въедливыми вопросами: «Девушка, а кем он вам приходится?» «Девушка, а кто вы ему?» И – самый наивный и убийственный: «Ой, а Енгибаров, оказывается, умер?…» Любит у нас народ гулять по «знаменитым» кладбищам и задавать идиотские вопросы!

Сейчас – никого…

Слушай.

Всегда на нас с тобой смотрели Десятки любопытных глаз: Партнёры, публика в партере, Оркестр, униформисты… – страсть!
И разделял барьер манежа Меня с тобой – увы! – всегда… Смотрела грустно и прилежно На представленье – час, и два,
Неделю, месяц – и полгода, Давно всё зная наизусть… Чтоб только глянул исподлобья. И я кивну, и улыбнусь
Но Ваша слава! Как софита Слепящий и туманный свет… Решиться, подойти? Но свита Поклонниц тащит Вас в буфет…
…Вот и теперь. Твоя могила На самой людной из аллей. Ты даже после смерти, милый, Как на манеже…
Мой удел – Печален.
В сердце жуть и стоны – Но смотрят те ж десятки глаз… О Господи! Без посторонних Мне даже не оплакать Вас.

Присев на корточки, глажу травинки, они такие живые, ярко-зелёные…

Осторожно глажу рукой зелёный ёжик травинок на свежем холме… Подумать только: уже проросли травинки, и уже муравьи успели поселиться в них и живут своей суетливой, полной муравьиного смысла жизнью… А я всё ещё не верю в это.

Ну, что тебе рассказать, милый? Ездила в Крым… в свой любимый Судак. Хотела умереть. Не вышло… Сидела на вершине Крепостной горы, у подножья Девичьей башни… отсюда какая-то страдалица бросилась когда-то в морскую пучину… Я хотела повторить её подвиг. Но – что-то не пустило… Или Кто-то. Не знаю. То ли моя слабость, то ли высшие силы…

* * *

Дома.

Стихи, привезённые из Крыма, лежали на моём письменном столе. Их прочла мама. Без спроса. Когда я пришла домой, она неожиданно закричала:

– Ты эксплуатируешь свое горе! Ты сделала несчастье источником вдохновения! Это – аморально!

В её взгляде – нескрываемое раздражение.

Что я могла возразить ей в ответ?… Что-то говорить, доказывать – означало бы оправдываться. Оправдываться в том, что я – выжила, а не погибла. Не сбросилась с утёса, или – не стала пить водку… Наверное, пить водку – выглядело бы «моральнее». То есть: естественнее, нормальнее. Про прыжки с утёса я уж и не говорю!

Эксплуатирую своё горе?… (И сейчас, спустя столько лет, порой всплывает в памяти этот раздражённый укор.)

Но вот перед путником воздвиглась гора… И кто упрекнёт человека в том, что он эксплуатирует свои мышцы и своё сердце, чтобы одолеть эту гору? Чтобы, взобравшись на вершину, убедиться: гора – не стена. Не конец. А лишь – продолжение пути…