Когда очередь дошла до меня, я направился в каптёрку по длинному коридору с низким потолком. Взлётка, застеленная коричневатым линолеумом, который вечно оттирает дневальный — вот истинное лицо армии; место для построений, прокачки и наказаний; путь к оружейке, каптёрке, сушилке, канцелярке, бытовке и другим неприятным словам; и эти двери по бокам — казённые, из желтоватого дерева с красными пылающими табличками... Не взлётка это, а эшафот, и я шёл по нему, как и поколения моих предшественников. Во всём этом было что-то чудовищно унизительное: ты добровольно следуешь на собственную казнь и ещё поторапливаешься — успеть бы, не заставить ждать палачей. Мне пришлось несколько раз пройти по взлётке: мерзкие желтоватые двери были заперты, за ними никто не шумел. Ещё и дневальный куда-то запропастился. Я долго искал табличку с надписью «Кладовая» и даже начал себя подгонять, поэтому, когда нашёл незапертую дверь, резко рванул её.
Деды сидели за столом. Никто не обратил на меня внимания. Только тихо шелестела гора конфетных фантиков, кипел в трёхлитровой банке чай, да раскачивалась на вешалках потревоженная одежда. Развалившись на стульях, деды читали по ролям книгу. Каким-то шестым чувством я узнал «Унесённых ветром».
— Поставь поднос и зашнуруй мне корсет потуже! — изображая голос Скарлетт, прочёл дюжий сержант Пелипенко. Любимой его забавой было пробивать до эха грудак.
— А какое платье наденет мой ягнёночек? — голосом Маменьки проворковал худощавый каптёр Авдеев, хитрый как хорь, у которого не допросишься ни подшивы, ни сигарет.
— А вот это! — рядовой Тагиев оттянул майку, обнажая борцовскую грудь с чёрным курчавым волосом.
— Ну уж нет! — Маменькой пропел Авдеев. — Совсем негоже этак обряжаться с утра. Кто это выставляет груди напоказ до обеда? У этого платья ни воротничка, ни рукавчиков!
А затем все они — великан Пелипенко, наглый Авдеев, заросший Тагиев — вперились в меня, ожидая ответа. На столе парил чай. Белье на полках лежало как снятое с мёртвых. Перестали раскачиваться бушлаты. А я таращился на стену — там, на фоне незнакомого триколора на меня грозно смотрел чужой верховный главнокомандующий.
Из глубин памяти вдруг всплыла та странная школьная записка:
— Одно дело, что жентмуны говорят, а другое — что у них на уме.
Уж не знаю, почему эта дичь пришла мне в голову, но я был уверен, что отвечать нужно именно так. После недолгого молчания деды начали истерически ржать. Они били ладонями по столу, лягались, разбрызгивали чай. Из глаз у них текли слёзы, а от мощного фырка Пелипенко по каптёрке разлетелись фантики. Давясь от смеха, Авдеев достал бельевое клеймо и с грохотом забил им по страницам. Хихикающий Тагиев едва успевал их переворачивать. А потом деды стали по-рыбьи разевать рты, будто им не хватает воздуха, и сипло повторять:
— Жентмуны! Жентмуны!
Совсем потерявшись, я выскользнул из каптёрки. Вернувшись к товарищам, я не ответил на расспросы и лишь тихо сказал: «Следующий». Накрывшись одеялом, я слышал чьи-то неуверенные шаги, хлопок двери, голоса, вскрик, звуки ударов. Затем виноватое, а потом чуть горделивое шарканье. И злое: «Следующий».
Так я впервые не подал виду.
Первый год службы был трудным, хотя ко мне так никто и не притронулся. Даже ухмыляющийся Пелипенко ни разу не пробил мне грудак. Авдеев всегда выдавал новое бельё, а Тагиев не звал бороться. Сослуживцы заподозрили во мне стукача, который шпионит для ротного, но не мог же я сказать, что всё дело в том, что я рассмешил словом «жентмуны» ротных рулей?
В библиотеке нашёлся серый двухтомник «Унесённых ветром». Никаких печатей на его страницах не оказалось. Судя по карточке, я вообще был первым, кто взял почитать эту книгу. Измучив себя, я кое-как одолел роман. Ничего странного или ужасного в нём не нашлось. С этим согласился даже Авдеев, по долгу службы шмонавший тумбочки. Выудив оттуда книгу, каптёр брезгливо перелистал её: