Петр Аркадьевич с изумлением уставился на мужика. Почувствовал что-то таинственное, ускользающее и затягивающее – черный омут, мерцающий в неведомой глубине.
– Не будете безобразничать, не будет у нас и повода.
– Грех, батюшко мой, грех. Дак бог всемогущий любит, когда согрешимши каются… А не согрешишь – в чем и каяться-то?
«Чушь!.. Сектант, хлыстовец, что ли? – подумал Столыпин, не в силах оторвать взгляда от лица Григория и чувствуя все возрастающую усталость и сонливость. – Хитер, себе на уме…»
А Григорий продолжал скороговоркой, шепелявя:
– Создатель – он все видит, ему все знамо. Сколько восхваляют иных, а ничтожны их поступки в глазах бога и недостойны они награды… Бог излил на человека свои дары, а он, тварь земная, все к животному стремится, к дурному, и душа евойная денно и нощно страдает в борьбе…
Столыпин понимал всю нелепицу этой сермяжной проповеди, но против силы слушал ее – и не столько сами слова, сколько голос, обволакивающий, странного тембра. Его звучание само по себе вызывало беспокойство и в то же время погружало в странное состояние. «Засыпаю я, что ли?..» Веки его тяжелели. Он перевел взгляд на часы: «Время предобеденного сна?..»
– Да ты смотри, смотри, не боисся! – вкрадчиво проговорил Григорий, поднял руку и двумя пальцами повел в воздухе сверху вниз, слева направо, будто осеняя. Сам он неотрывно смотрел куда-то в переносицу Столыпину, и Петр Аркадьевич уже не мог уловить его взгляда.
Он почувствовал тяжесть в руках и ногах, глаза его неодолимо слипались. Но почему-то не было страха перед этим неизвестным состоянием, наоборот, он испытывал приятную теплоту и покой.
Противясь, он пробормотал:
– Довольно. Извольте слушать меня…
– Дык брось ты! Не торописся. Неразборчива жадность бередит твою душу… Ох, развращенна человечья душа! У-у, развращенна как у дикого вепря!.. Вы, сильные, живете в роскошестве и упоении страстями да удовольствиями… Не бессмысленны енти страсти, коль пожираем человек честолюбием и подчинил свой разум служению смерти…
– Да как ты смеешь!..
Слова Петра Аркадьевича звучали отголоском какой-то мысли, которую он не в состоянии был сам осознать до конца.
– Не ершись, не ерепенься! Думать, силен ты и велик?.. Все мы слабы и ничтожны перед богом… Хулим его, что оставил бродить нас в потемках, а сами глухи и слепы, как котята, – не слышим, не видим, не прозревам ужа-асного конца своего… Да не елозь ты, сюды гляди, на мене, кады я говорю!..
Волевым усилием разорвав наваждение, Столыпин распрямился.
– Замолчать! – Он гневно ударил кулаком по столу. – Молчать, это я говорю! Вон отсюда! И впредь извольте вести себя пристойно, иначе нами будут приняты необходимые меры!
Мужик словно бы и не слышал. Он поднял руку, растопырил пальцы, начал считать, бормоча под нос:
– Июнь, июль… – Его бормотание стало почти не
различимым, сливаясь в угрожающий свистящий шелест. – Мироны-ветрогоны, Стратилат-тепляк… – Он
загнул четыре пальца, повысил голос. – Симеонов день!.. Уже секира при корне дерев лежит!
– Вон отсюда! – закричал Столыпин, готовый нажать электрический звонок, соединенный с комнатой, где дежурили телохранители.
Распутин поднялся, оправил поддевку и, скрипя сапогами, засеменил к двери. Обернулся. На искаженном лице его было выражение мстительной злобы.
– Осень будет ранняя, – с угрозой просвистел он и вышел, осторожно, холопски притворив дверь.
У Петра Аркадьевича разламывалась от боли голова. «Неужели гипноз? – подумал он. – Каббала… Мистическая чепуха… Что он плел о Мироне и Симеоне?..» Распутин – весь его облик, темные слова, сам голос растревожили. Испугал?.. Столыпин не считал себя трусом, да и не был им. Хотя и не чувствовал себя так покойно, как до взрыва его дома на Аптекарском острове в шестом году. Бомбу взорвали эсеры-террористы. Они явились на прием в мундирах жандармских офицеров, но в касках старого образца – за две недели до того каски были заменены новым головным убором. Этим визитеры и привлекли внимание охраны. Когда попытались их задержать, террористы взорвали бомбу. Погибли и они, и много было других жертв. Тяжело ранило дочь и сына, но сам Петр Аркадьевич не пострадал, хотя взрыв был такой силы, что снес половину здания. Столыпин оставил резиденцию на Аптекарском острове, переехал в Елагин дворец, распорядился выставить снаружи и внутри часовых и запретил доступ в дворцовый парк. В город он выезжал в малоприметных каретах с зашторенными окнами, сам не знал, по каким улицам его везут – этим ведал начальник личной охраны. Даже когда выезжал на прогулки, не мог позволить себе остановить экипаж в любом месте. Но все это диктовалось не страхом, а благоразумием.