Выбрать главу

Исповедь... Может быть, больше всего мне хотелось исповеди. Почему сельский счетовод так люто ненавидел Советскую власть? Что думал, ведя свои записи, на что надеялся? Что чувствовал, медленно умерщвляя людей, о чем кое-какие детали я уже знал?

Да, исповедь. Но если бы она пришла сама собой, неожиданно вылилась из общего разговора, да и то едва ли закономерна в данных обстоятельствах. Исповедь, это - перед другом. Что-то глубоко интимное, доверительное, тайное. А мне ведь для печати.

Я не мог скрыть своих сомнений.

- И хорошо! - резко сказал Муштаков. - Пишите! - Это слово прозвучало как приказ. - Пусть все знают! Пусть знает Россия! Пусть знают смолоду, чего я не знал.

Видимо, в мыслях старик далеко оторвался от своего жалкого положения. Куда-то вознесся и, должно быть, всерьез думал, как трудно жить России, пока ЕЮ узнает его истории.

Шесть вечеров я слушал рассказы Муштакова. Они походили не на воспоминания о давно или недавно прошедшем. Он снова жил каждым эпизодом, будто действие происходит в данную минуту. Рассказывал, как под гипнозом, осушая батареи пива, перевоплощаясь в зависимости от событий, встававших в памяти, то стуча кулаком о стол, то хохоча или плача, скрежеща зубами.

* * *

Поместье генерала Муштакова возвышалось над полями и лесами, принадлежащими ему. Хозяйство вел управляющий почти бесконтрольно. Генерал не любил ни землю, ни леса. Его страстью были скаковые лошади. Эта страсть передалась сыну - Владимиру.

Казалось, верховой езде он научился раньше, чем начал ходить.

Генерала знали как человека незлобивого, даже добродушного. Управляющий надежно оградил его от общения с крестьянами, но если случалось кому-либо пробиться к генералу, он сочувственно выслушивал просьбу и отказывал редко. А вот эти качества сыну не передались. С юных лет он носился по полям и просекам, выискивая добычу. Увидев далеко в степи крестьянина или крестьянку, сорвавших, скажем, стручок гороха, он припадал к шее лошади и мчался вдогонку не по дороге, а напрямик по гороховому полю, чтобы на полном ходу полоснуть нагайкой. А если успевал человек броситься на землю и нагайка просвистит по воздуху, вздыбливая коня, возвращался и, перегнувшись в седле, наотмашь хлестал лежащего.

Крестьяне окрестных деревень легко вздохнули, когда Владимир уехал в кадетский корпус. Не проучился и двух лет - свершилась революция.

Может быть, случайность, но скорее эмблема смерти - череп и перекрещенные кости на знамени и воинской форме, привели его в армию Дроздовского, где было немало таких юнцов, как он, прозванных ласкательно "баклажками". Едва ли хоть в одном соединении белых армий или бесчисленных бандах различных атаманов, отличавшихся жестокостью, так садистски истязали пленных красноармейцев, как дроздовцы.

Владимир Муштаков, бесшабашно отчаянный, на великолепном своем скакуне, потрясенный тем, что эти хамы, не умеющие даже держать оружие, посмели подняться против воли божьей, умилял дроздовцев изобретательностью и изощренностью в пытках.

Сама идея революции, - как ему казалось, нелепая, сумасбродная, безоговорочно обреченная, - вызывала ярость до бешенства Он в полной мере чувствовал себя хозяином, единственным наследником отцовского поместья и никому не собирался отдавать своего. Поначалу его часть, которой командовал генерал-лейтенант Туркул, заменивший вскоре умершего Дроздовского, одерживала только победы. Вместе с группой боевых офицеров он выезжал в Ростов-на-Дону на похороны командующего, где дал клятву жестоко мстить за эту смерть. А мстить стало труднее. Все чаще приходилось укрываться в лесах, а то и спасаться бегством врассыпную.

Однажды Муштаков с группой дроздопцев попал в плен. У здания штаба красных к ним вышел комиссар, человек лет сорока, огромного роста. Обвел всех взглядом.

- А это что? - показал, улыбаясь, на Муштакова. - Ишь ты, вояка - И уже серьезно добавил:

- С молокососами Красная Армия не воюет. Марш домой!

С него сорвали погоны и дали под зад коленкой.

Несколько дней он бродил по лесам, пока не наткнулся на отряд банды Шкуро. Там и закрепился. Эго была большая группа, отбившаяся от основных сил, и в их числе человек десять из санроты. Они тоже блуждали по лесам, выходя на дорогу только ночью. В одну из таких вылазок подошли к разгромленной, всеми брошенной деревне. Только в одном доме, охраняемом двумя красноармейцами, тускло светился огонек.

Муштаков вызвался снять их.

- Я это умею, - сказал он командиру, - дайте в помощь только одного смелого человека.

Охрану сняли бесшумно. Дом окружили и ворвались неожиданно, бросив в окна гранаты. Восемь красноармейцев были убиты, трое ранены. Один из них совсем легко, в кисть правой руки.

В тяжелораненых никто не позволил себе стрелять.

Все отталкивали друг друга, потому что каждый сам хотел совершить это дело и облегчить душу. В конце концов общими усилиями их затоптали. Одновременно шла возня вокруг раненного в кисть. С ног его кто то сшиб кулаком, а уже потом стали добивать ногами. Но тут изловчился Муштаков и бросился на лежавшего, прикрыв его своим телом.

- Стойте, остановитесь! - кричал он, расставляя руки, грудью прикрывая его голову.

Остановиться в одно мгновение людям было трудно, и несколько ударов пришлись Муштакову. И всетаки, ничего не понимая, разгоряченные, замерли: "В чем дело?!"

- Послушайте, только послушайте, - весь дрожащий, хрипел Муштаков, поднимаясь. - Не убивайте!

Не убивайте его! Он должен жить. Это комиссар. Егие недели две, и ни одного комиссара не останется в живых. И никто не будет знать, как выглядят коммунисты, чем онц отличаются от людей.

А коммунист всегда улыбается. Он улыбался, обзывая меня, дворянина, молокососом. Видите, он и сейчас улыбается. Надо сохранить его улыбку. Отрезать губы. Пусть всю жизнь улыбается. С каждой губы снять половиночку. И залечить. С нами же опытный хирург. Коммунист должен хорошо слышать. Но слуховой аппарат внутри, а наружная часть только мешает, надо тоже отрезать. И голова у коммуниста особая, думающая. Революцию придумали. Надо скальпировать голову квадратиками, под шахматную доску.

Как символ мысли. А глаза оставить. Коммунист должен хорошо видеть. Пусть смотрится в зеркало, пусть видит, как на него будут смотреть люди, как будут плевать ему в лицо. Он должен это видеть.

Муштаков говорил, задыхаясь, и его слушали такие же, как он, а перед ними лежал израненный и избитый человек, пытающийся подняться, и действительно улыбался. По мере того как говорил Муштаков, люди успокаивались, будто утолялась их жажда мести. Она на самом деле утолялась, ибо все сказанное было им по душе и наполняло их радостью, и они все более расплывались в улыбке, потому что знали теперь, что им делать с этим человеком. И они сделали это. Сделали по всем законам медицины, под наркозом.

Наркоз применили тоже по просьбе Муштакова.

Он сказал, хорошо бы, конечно, без наркоза, но трудно закрепить губы, чтобы они не дергались, когда будут резать, а то улыбка может получиться некрасивойг да и побрить голову, а потом вырезать аккуратные квадратики, если человек будет дергаться, трудно и потребует долгой возни с ним.

Мы сидели в отдельной квартире Муштакова на окраине Бад-Хомбурга, и он рассказывал, поглаживая двух кошек, сидевших у него на коленях, отрываясь от них для того, чтобы налить и выпить очередной бокал пива, и никак не мог понять глупость врачей, запретивших мне употреблять этот чудодейственный напиток. Говорил спокойно, временами монотонно или вдруг возбуждаясь. Едва уловимо слышались нотки хвастовства своей изобретательностью.

Думаю, мне удавалось не выдать закипавшего в груди. Старался, чтобы окаменели, не проявились естественные человеческие чувства. Он продолжал рассказывать. Я продолжал слушать.

О том, что стало с комиссаром, Муштаков не знал.

Помнил лишь, как самого его подкосил тиф в деревне Кисловка под Херсоном. Его бросили где-то по дороге на маленьком хуторе. Ухаживала за ним совсем молоденькая сестра милосердия. Помнил неотчетливо - то она дает ему попить, то просто сидит рядом.

Потом снова картины прошедшего обрели ясность, видимо после кризиса. Сестры уже не было. Он лежал в сарае на сене рядом с парнем, у которого на голове и на груди были грязные и ржавые ог крови бинты.