Подобные же мысли и преступные планы находил в местных газетах. Пусть ответят теперь за это.
Он открывал книгу на соответствующей букве алфавита, находил нужную фамилию и, тыча в нее пальцем, презрительно цедил:
"Ну, повтори, милейший, что ты сказал, повтори...
Да не дрожи так, падаль!.. А-а, трепещешь, на колени становишься, башмаки целуешь, сволочь... Стой прямо, гадина! Нет, не вставай, на коленях стой прямо...
И не реви, гнида, а то сейчас же задушу собственными руками... А ты что ухмыляешься, - щелкнет по другой фамилии, бросившейся в глаза. - Сейчас и до тебя очередь дойдет, ничтожество!"
Он наслаждался своей властью над людьми, заключенными в книге, все больше воспаляя себя, а вдоволь наизмывавшись, одних сшибал ударом ноги, у других, как ему казалось, более наглых, выкалывал глаза, тыча иголкой в буковки фамилий.
На следующий день, встречая свои жертвы, слушая их почтительно, продолжал мысленно торжествовать: "Говори, говори, давай свои указания. Ты же еще не знаешь, ты ведь только труп, висящий на дереве... А ты можешь не смотреть, у тебя остались одни глазницы. Ты это очень скоро поймешь..."
Только месть, беспощадная, жестокая, ежедневная, давала Муштакову силы жить в ненавистном ему мире и за долгие годы ни разу не сорваться, не выдать себя.
Это не моя точка зрения. Так сказал мне Муштаков. Но почему он это говорил? Почему такой оголенный цинизм саморазоблачения? Что заставило его?
Муштаков глубоко и искренне верил в бога. Все, что делал в юности, веление бога. Всевышний обрек его долгие годы сидеть согнувшись за бухгалтерскими отчетами, когда хотелось стрелять, строчить из пулемета, пока не накалится ствол, рубить, крушить, резать. И господь вознаградил за долготерпение, послав в Белоруссию, где он отвел душу. И все, что делал потом, обучая и засылая в Россию диверсантов, устраивая провокации, освящено небом.
Два года назад чго-то с ним стряслось. Продолжая глубоко верить в бога, стал бояться всевышнего. Так ли понимал волю господню? Не много ли взял лишнего на душу в молодые годы и когда усмирял партизанских жен и детей?
Отошли куда-то его идеалы, за которые боролся, не жалея и своей крови. Он устал, и ему уже ничего не надо на этой земле, ввергавшей его в такие грехи. Он думал теперь о другой жи-ши, в ином мире, куда призовет всевышний. И явиться туда должен покаявшимся и очищенным. Ни одного пятнышка не должно остаться. Значит, надо исповедаться. Исповедаться, ничего не утаивая, ибо все, о чем не скажет на земле, тяжким грузом уйдет вместе с ним в тот иной мир, как страшная улика в обмане бога.
Он никогда не жалел денег, но и не был расточителен. Профессия бухгалтера и скупая жена приучили считать и экономить деньги. Он накопил десять тысяч марок и с гордостью говорил мне о том, что они лежат в банке и приносят проценты. С какой радостью отдал бы их, отдал все до последнего пфеннига, чтобы умереть на родине. Но увы... Он все хорошо понимает. Значит, надо исповедаться здесь, на чужбине. Но перед кем? Русский священник во Франкфурте-наМайне отец Леонид? Но у него грехов больше, чем у самого Муштакова. Блудливый батюшка Леонид, пьяница и отъявленный матерщинник, погубивший не одну доверчивую душу, - примет ли от него господь чистое покаяние!
Нет, открыться надо перед человеком Новой России - гордостью каждого русского, превзошедшей немчуру, англичан и всех, кто обирал ее когда-то, свысока смотрел на нее. А теперь увидели, что значит наша Россия. Пресмыкаться стали перед нами, подлецы.
Все это объяснял мне Муштаков в первой беседе.
Вроде преамбулы сделал, чтобы я понял, почему выворачивает душу.
Пять из шести встреч с Муштаковым проходили у него в доме. Живет он вдвоем с женой, маленькой, забитой немкой. Она работает не то медсестрой, не то няней в вечернюю смену, и видел я ее только один раз. Квартира у них оригинальная, я не встречал таких. Прямо против входа - большой квадратный проем, примерно два на два метра, а высота от пола до потолка чуть побольше. Это кухня. В ней - двухконфорочная электроплитка, столик, две круглые табуреточки и ниша вместо буфета или шкафа для посуды.
На полу у стены - тонкое стеганое одеяльце размером сантиметров семьдесят по длине и ширине. На нем - кошки. Целый клубок кошек и котят. Возле них - консервные банки с водой и пищей. От этого идет нехороший запах по всей квартире.
Из крошечной прихожей дверь ведет в комнатуметров девять-десять. Этой площади им вполне хватает, поскольку их всего двое. Правда, еще кошки, и жена злится, ворчит, но тут уж ничего не поделаешь, пусть ухаживает, это его последняя радость в жизни.
Кошек он действительно любит. И они его тоже.
Рассказывая, он поочередно гладил не только тех, что сидели у него на коленях, но и мостившихся вокруг него на узеньком новом диване, служившем, очевидно, постелью - среди остального набора ветхой мебели кровати не было.
Я верю, что Муштаков говорил, ничего не скрывая, ибо возлагал на свой рассказ большие практические надежды, связанные с его будущим в ином мире, куда он теперь собирается. И все нынешние его заботы сводятся к тому, чтобы обеспечить себе в том мире приличную жизнь.
Рассказывая о себе, Муштаков не щадил меня. Но обвинять его в этом не могу. Видимо, не понимал, какие удары наносит в сердце, как невыносимо слушать его спокойно. Когда во всех деталях рассказывал, как раненого, умирающего красноармейца, а привести эти детали у меня нет сил, я смотрел на его ру~ ки. Большие, жилистые, натруженные руки.
Да, он не щадил меня, особенно в рассказах о своих расправах над семьями белорусских партизан. И я подумал, что имею полное моральное право не щадить и его. Я спросил:
- Как вы чувствуете себя среди людей? Не трудно ли вам жить?
Дрогнули скулы, видимо, от крепко стиснутых зубов, и он метнул на меня взгляд, описать который трудно. Должно быть, так смотрел он на тех, кого полосовал нагайкой, кому выкалывал глаза...
Я так и знал. Знал, что он не выдержит.
Но это был лишь миг. Лицо снова обмякло, стало рыхлым, веки опустились. Он молчал.
- Еще один вопрос.
Поднял тусклые глаза, не отвечая, дожидаясь вопроса.
- Как вы спите?
- То есть, в каком смысле? Принимаю ли снотворное?
- Нет, в смысле, не стонете ли во сне, не мучают ли вас кошмары, не вскакиваете ли в ужасе, чтобы разбить о стену голову?
Говоря это, я внутренне подготовился к любому его ответу или действию. Но то, что произошло, ошеломило меня. Схватившись обеими руками за горло, он закричал. Это был не короткий крик и даже не крик.
Он завыл. Широко раскрыв огромный рот, он выл громко, протяжно и страшно.
Из кухни вбежала его жена и, открывая дверцу тумбочки, быстро заговорила:
- Не беспокойтесь, не беспокойтесь, сейчас сделаю укол, все пройдет. Это теперь с ним часто слу"
чается.
Я молча покинул логово.
1974 год
ПОБЕГ ЗА ГРАНИЦУ
Из не очень солидных органов западной печати я узнал в 1964 году о том, что некий молодой человек Виктор Иванович Шешелев сбежал в Японию для того, чтобы бороться против советского строя.
Второй раз его имя всплыло года три назад в связи с шумным судебным процессом во Франкфурте-наМайне по какому-то уголовно-любовному делу, где он выступал в качестве главного героя. А потом он сам рассказал мне в Бонне свою историю.
Говорил, на мой взгляд, откровенно, касаясь порой глубоко интимных вопросов, поэтому я спросил, не будет ли он возражать против опубликования нашей беседы. Он ответил: "Это можно, это пожалуйста", но только чтобы я не растолковывал его слов по-своему, а писал точно как он говорил.
* * *
Я родился в тридцать шестом году в селе Каменка Тюменской области Тюменского района. Меня часто били. Может, за то, что неохота было учиться, а скорее потому, что отец не просыхал. Правда, и в трезвом виде бил. Невезло мне в жизни с малолетства, потому что невезучим родился. Все-таки за шесть лет учебы до четвертого класса дотянул. Что же, думаю, так себя мучить. Бросил к черту школу и без малого два года жил свободно, без нагрузок. Но и на шее отца не сидел. В нашем колхозе бесхозяйственность тогда была полная, что хочешь, то и бери. Я и приносил каждый день... Ну, не так, как некоторые, - целыми мешками, а чтобы вполне пропитание обеспечить. Потом в нашем колхозе дела пошли на поправку, стало мне труднее. Ну, сам себе думаю, пора профессию понадежнее искать. Подался в Тюменское железнодорожное училище. А медицинская комиссия не пропустила, так как я не был развит ни физически, ни умом.