И Шестаков увидел, что у нее хоть и маленький, но очень упрямый подбородок.
Лицо Елены, совсем еще девчоночье, задумчиво улыбающееся, с мечтательными продолговатыми глазами, было освещено желтым мигающим светом коптилки. Потускневший, обтрепанный по краям фотоснимок. Стершиеся на полях золотые вензеля, орленые печати, чуть видное факсимиле «ФОТОГРАФИЯ БРОЙДЭ, ПЕТЕРБУРГ. 1914 ГОД»… Фотография лежала на пустом снарядном ящике, который использовали вместо стола. Рядом были разложены какие-то документы, на грязном вафельном полотенце поблескивали ордена – Владимир, Станислав, Георгий, медаль «За храбрость», французский «Почетный легион».
Чаплицкий бегло просматривал бумажки и большинство тут же сжигал на вялом пламени коптилки. Покончив с этим делом, он взял с ящика револьвер, ловко разобрал его и четкими, привычными движениями принялся чистить.
Из серой мглистой темноты пакгауза, в которой угадывались силуэты еще нескольких человек, как диковинная донная рыба, выплыл в освещенный коптилкой круг прапорщик Севрюков, опухший, черный, подмороженный. Зябко обнимая себя за плечи, он долго смотрел на занятия Чаплицкого, а когда тот, вытерев чистой тряпицей затвор, начал смазывать его, прокаркал:
– Эт-та… На что вам эта игрушка, ваше благородие?
Чаплицкий поднял на него глаза, чуть заметно улыбнулся и сказал доброжелательно:
– Это, почтеннейший Севрюков, не игрушка. Это револьвер «лефоше»: семь патронов, в рукоятке – нож, а на стволе – кастетная накладка.
Севрюков поморщился:
– Французские глупости. По мне – нет стволов лучше, чем у немчуры. От маузера у противника в черепушке дырка образуется с кулак…
Чаплицкий вздохнул:
– Вы никогда ничему не научитесь, Севрюков. У вас мышление карателя. А ведь мы сидим, как крысы, в этом пакгаузе…
Сжав кулаки, Севрюков заорал:
– Я вам говорил, что надо всем вместе пробиваться! Не сидели бы здесь, как крысы…
– Не кричите, прапорщик, вас и так услышат, – сказал Чаплицкий, продолжая смазывать затвор. – Что же вам помешало пробиться?
– Так они валом перли, со всех сторон, – уже виновато пробормотал Севрюков. – Было бы стволов с полсотни – обязательно где-нибудь прорвались бы… Нам терять нечего…
Чаплицкий собрал револьвер, заглянул зачем-то в ствол, сказал лениво:
– Это вам, прапорщик, терять нечего.
– А вам? – вскинулся Севрюков.
Так же лениво, нехотя Чаплицкий процедил:
– А у меня здесь родина. Россия называется. Слышали когда-нибудь о такой земле?
Севрюков истерически захохотал:
– А то! Россия! Ха! Чай Высоцкого, сахар Бродского, а Россия Троцкого! Как не слыхать!
Чаплицкий поморщился:
– Я же просил вас – тихо! Едва на ваши вопли подойдет красный патруль, придется вам опробовать маузер на собственной черепушке.
Из темноты вышли на огонек два офицера в шинелях с оторванными погонами. Следом за ними появился, еле волоча ноги, чихая и кашляя, командир первого «эскадрона смерти» ротмистр Берс.
– Чертовский холод! – сказал он уныло.
Севрюков поглядел на него с антипатией и злорадством, презрительно процедил:
– То-то! Это вам, Берс, не на гнедом жеребце гарцевать! Это вам не в черном эскадроне веселиться! С гриппом вы тут долго не протянете…
Берс накинул на плечи мешок, присел рядом с Чаплицким и, не удостаивая Севрюкова взглядом, сказал, изящно грассируя:
– Этот Севрюков – совершенно дикий, стихийный мизантроп. Я бы не хотел оказаться с ним на необитаемом острове: томимый голодом, он может жрать человечину…
– Конечно, могу! – заржал Севрюков, нисколько не обижаясь. – Не то что вы, хлюпики! Эхма, воинство сопливое!
– Как он умеет эпатировать общество! – усмехнулся Берс и сказал Чаплицкому по-французски: – Лё плебэн энсолэм авек дэз еполет д’оффисье (наглый простолюдин в офицерских погонах).
– Чего это он лопочет? – подозрительно спросил Севрюков у Чаплицкого.
Тот задумчиво посмотрел на него, качая головой, медленно пояснил:
– Ротмистр утверждает, будто душевное здоровье человека зависит от гармонии между дыханием, желчью и кровью…
– Это к чему он придумал? – поинтересовался Севрюков.
– Насколько мне известно, это не он придумал, – терпеливо сказал Чаплицкий. – Есть такое индийское учение – Ригведа…
В амбаре повисло враждебное молчание. Севрюков, исполненный жаждой деятельности, наклонился над фотографией Лены Неустроевой, присмотрелся к ней, коротко хохотнул и обернулся к Чаплицкому:
– Смазливая мамзель!