Один человек оценивает другого, как правило, исходя из того, как этот другой относится персонально к нему. Иной и подлецу приписывает ангельские достоинства из-за того, что лично ему подлец благоволит. И, напротив, ангела кое-кто норовит объявить дьяволом, если по отношению к нему ангел своих ангельских качеств не проявляет.
«Зам» был, кажется, единственным мужчиной в больнице, которого Машины женские, да и все остальные, достоинства не притягивали, а, наоборот, годами отшвыривали в бездну негодования: она стояла между ним и главным врачом. Одна фраза, сказанная ею Вадиму наедине, способна была разрушить своекорыстные замыслы «зама». То была преграда, которую даже изощренные прыткость и приспособляемость преодолеть не могли.
Но ситуация изменилась — и «джинн» несовместимости выскочил на поверхность.
«Зам» был полукровкой… Хоть паспорт утверждал, что он украинец, и на вечерах самодеятельности «зам» исполнял исключительно украинские песни, папа его значился все же евреем. По имени «зам» был Игнатием, а по отчеству — Авраамович. Как ни предавался Авраамович великодержавным воззрениям, как ни подчеркивал, что национальность определяется лишь по маме, от папы ему избавиться не удавалось. Его считали «евреем при губернаторе». Но не «ученым евреем», а нужным. Когда зарубежные делегации высказывали озабоченность по поводу антисемитизма, Вадим Степанович разражался сатанинским хохотом:
— Да у меня первый заместитель еврей!
Некогда «зам» числился журналистом в каком-то медицинском издании — и, как говорили, «владел пером». Поскольку больничные начальники перьями не владели, «зам» являлся автором несметного количества вступительных слов, речей и неожиданных реплик.
Сам Парамошин на больничных летучках присутствовал в редких случаях. «Зам» и здесь был для него «к месту»: когда предстояли непопулярные акции, Вадим Степанович поручал их Игнатию Авраамовичу — и тот выполнял, осуществлял, реализовывал…
Машин норов противостоял мнению «зама», что в больнице не «лежат», а, как он выражался, околачиваются, что пребывание в палатах не следует затягивать: поступили, «подверглись лечению» — и с плеч долой. Такие у «зама» были теория и фразеология. Больных он действительно скидывал долой с плеч, а не выбрасывал, допустим, из сердца, ибо к сердцу их и не подпускал.
«Зам», «пом» — эти советские термины представлялись Маше щелчками по лбу и по затылку. Особенно же раздражало липкое слово «врио», хоть и этот чин — временно исполняющий обязанности — перепадал «заму», когда Парамошин отбывал в отпуска, в заграничные или отечественные командировки. Вояжи свои он продуманно чередовал: в местные обязательно брал с собой Машу, а заграничные, по причине ревности, не затягивал.
Раньше «зам» боялся Машу и заискивал перед ней. Но вот пришла пора за тот свой страх рассчитаться… Костистым, полусогнутым пальцем, подобно Бабе Яге, «зам» поманил Машу к себе в кабинет. Ей неожиданно пришло в голову, что мужской род от слова «Яга» — это Яго.
— К нам поступил больной с опасным диагнозом: диссидент, — сообщил «зам», захлопнув наглухо дверь и даже сдвинув шторы на окнах. — Дис-си-дент!
— Но это болезнь политическая. Если вообще болезнь…
Когда внешняя неприметность соседствует со значительностью характеров и дарований, она себя не стыдится. Но существ хлипких по сути своей мелкое телосложение унижает — и они стремятся его запрятать. Малорослый «зам» обычно вышагивал на бутафорски мощных каблуках, носил будто накачанные воздухом пиджаки, а в кресле его возвышала подложенная под зад подушка.
На сей раз Маше почудилось, что он подложил две или три подушки: беседа требовала начальственного величия.
— Больнице положено соответствовать одной-единственной цели: спасать больных, — сказала Маша.
— А спасать государство? Я имею в виду, хоть ее не называют исторической, как некоторые свою…
— Ах, если б это услышал ваш папа! Такое пренебрежение к его «исторической»…
— Мой папа давно уже умер, — с удовлетворением известил «зам». — И сейчас речь о вас…
— Я предвидела подобное политическое переустройство больницы, — сказала Маша.
— А я предвидел ваше предвидение. Тем более, что вы уже изволили высказываться по этому поводу. И не раз!
Он принялся догрызывать свои ногти. Маша прикрыла глаза.
— Нюх ваш, Игнатий Авраамович, назвать собачьим оскорбительно для собак.
— Мать интуиции — информация! И эта ваша хваленая интуиция.
Он захмыкал, довольный своим афоризмом.
Дверь распахнулась не как-нибудь, а едва не слетела с петель. На пороге возник Парамошин, чьи рост и осанка не требовали ходульных каблуков и подушек.
— Я прослушал ваш разговор! — обратился он к «заму». «Подслушивает разговоры сотрудников?» — замерла, словно окоченев от своего открытия, Маша. — Я прослушал… от первого до последнего слова. Ибо обязан знать обстановку в больнице, — не видя в этом ничего предосудительного, повторил Вадим Степанович. — Как вы смеете так непотребно относиться к врачу? Ногтя которой не стоите… Не вашего, обгрызанного, а ее — волшебного и прекрасного! Как вы смеете собирать о ней какие-то сплетни? Отныне руководить деятельностью Марии Андреевны я буду лично. А вы от руководства вовсе отстраняетесь. Вовсе! Станете рядовым сотрудником. Большего не заслуживаете… Мария же Андреевна, наоборот, станет главным психиатром этой больницы. То есть, по существу, она будет главнее меня, так как именно психиатрия станет нашим лицом. И еще лицо Марии Андреевны… Такого красивого лица нет ни у одного лечебного заведения!
— Но я предполагал… я думал… — заюлил «зам», совсем уж лишившись роста.
— Ваши думы и предположения при себе и оставьте! — Парамошин направился к двери. Потом обернулся: — А вы, оказывается, еще и шовинист? — Слово «антисемит» он произнести не сумел. — Иногда в пылу, в горячке, как в бреду, брякнешь такое, чего совсем и не думаешь… — Это было похоже на самооправдание. — Но вы-то с абсолютным спокойствием, осознанно насмехались над чьей-то «исторической родиной». Стыд и срам! Ибо для каждого родина — это родина!
«Исполнил роль освободителя… — Маша поежилась, ощутив на запястьях у себя кандалы. — Обвинил в шовинизме. Кто? Он!.. Сыграл в благодетеля… А заодно присвоил себе единоличное право мною распоряжаться. Лишь бы я осталась… Лишь бы не уходила… Своего добивается любою ценой!»
9
Свое единоличное право Парамошин начал осуществлять уже утром следующего дня.
Маша еще не вполне догадывалась, что люто, зверино обожающий Парамошин и надумал превратить свою неврологическую больницу в психоневрологическую прежде всего потому, что она была психиатром. Нет, не столько политические взгляды тогда им повелевали и не жажда выслужиться перед властью, призвавшей психушки на битву с инакомыслием, сколько жажда выслужиться перед ней. Без которой ему не пригодились бы, как в той же горячке казалось, ни чины, ни награды, ни благодарность начальства… Он хотел, чтобы ее специальность приковала Машу к его больнице. И новая должность — тоже. Он искал ее поощрения, добивался хоть малейшей ее благосклонности. И надеялся, что через психиатрические проблемы наладятся его собственные: Маша осуществит профессиональную цель, а он — цель свою.
Парамошин заходил на ту, заветнейшую для него, цель спереди, сзади, со всех сторон… «Где-нибудь, как-нибудь да получится!» А иначе, накручивал он себя, все утрачивает значение. Он был из тех, кои поражений не допускают и, не достигнув задуманного, не способны задумывать что-либо новое. Он был закоренелым северянином-однолюбом. Все чаще вспоминал он своего деда, который ходил на медведей. И о том, что однажды медведь накрыл деда лапой, прибил. «Его накрыл и прикончил медведь, а меня давно уже накрыла и прикончит любовь». Парамошин отталкивал от себя такую возможность, прятался от нее. Но она возвращалась, отыскивала… Необоримое чувство, как бы для прочности «замораживаясь», но не утрачивая при этом своего пыла, сберегалось климатом северного характера.