Митя вспыхнул, словно то предложение в чем-то угрожало ему. Или его оскорбило.
— А чем вы, простите, что вмешиваюсь, ответили?
— Оплеухами…
Митина шариковая ручка удовлетворенно это зафиксировала.
— Сколько их было, пощечин?
— Две. По одной на каждую щеку.
— А он, если не секрет, как реагировал?
— «За какого-то заморыша выскочила!» А я, виню себя, зачем-то ему отвечала: Пушкин и Михаил Иванович Глинка вашим атлетизмом, Вадим Степанович, тоже не отличались.
— А он? И что еще он себе позволил?
— Да все то же самое: «За кого выскочила?» Я пыталась в самом деле выскочить… только из кабинета. Но он удержал.
— Грубо удержал? — Ревнивая тревога Митю не оставляла.
— Нет… униженно, умоляюще. Пересек мне дорогу.
— Каким образом?
— Собою. Брякнулся на колени.
— Прямо там, в кабинете?
— Он и прежде там не раз плакал. Сотрясался плечами, утирался платком.
— Парамошин?! Потомственный северянин?
— Он — личность, Митя. Надо признать. Чем такая личность значительней, тем страшнее. Вадим Степанович, к счастью, не столь уж значителен!
— И все-таки… плачущий Парамошин?
— Любовь, Митя, не подчиняется ни характеру, ни месту рождения… Вадим умеет люто ненавидеть, но и люто любить. То и другое он совершает безнравственно. Иногда подло… Мужа моего ненавидел звериной ненавистью. А меня так же зверино любил.
— В прошедшем времени? — с оттенком надежды поинтересовался Митя.
— Думаю, продолжает… Самонадеянно звучит, да? Но вам, следователю, я обязана рассказывать все, как есть.
— Разрешите, я вернусь к началу нашего разговора. Обещал ли Парамошин Алексея Борисовича…
— Обещал. Убить обещал!
— Реаниматолога? Который его оживил?
К Мите тянулись, внешне определяя его, эпитеты «порядочный», «изможденный», «настойчивый». Эпитеты эти с трудом выстраивались через запятую один за другим, почти как слова о студентах, один из которых шел «в пальто», а другой — «в университет». Но тем не менее они вполне совмещались, не были беглыми и случайными. Ибо порядочность и тактичность, не изменяющие ни при каких обстоятельствах, вели к физической изможденности, но и неуступчивости, если речь шла о достижении праведной цели. К нервному истощению вело неукротимое стремление восстанавливать истину и соединять — при разнузданной государственной власти! — порядочность с предназначением следовательской деятельности.
— Чем же тогда все закончилось? Если вы не устали и вам не обременительно вспоминать…
— Слов с моей стороны больше не было. Унижала его молчанием.
— А потом покинули кабинет — и все?
— Все и навсегда… — Она обхватила ладонями голову, что хронически теперь делала. — Неужели я его когда-то…
— И он ничего не произнес в ответ на ваше молчание?
— Тогда вот Парамошин маниакально твердил: «Он убил меня… а я уничтожу его!»
— Уничтожу или убью?..
— Разве есть разница?
— Есть.
— Он твердил и то и другое.
— Это было состояние аффекта? Вы, психиатр, могли определить безошибочно.
— Аффект, бесспорно, присутствовал. Но фразы звучали вполне осознанно. Я ухватила в них намерение и даже план действий.
— Увы… любовь, случается, толкает людей на чудовищные поступки, — проговорил Митя, точно и сам опасаясь любви.
— У нас с вами родственные профессии: психиатр обязан быть психологом. И следователь — тоже.
— Чтобы знать, как часто любовные страсти пересекаются с криминальными, достаточно прочитать бессмертные поэмы, трагедии… Но вообще-то вы правы… И больше Парамошин ничего не сказал?
— Произнес самое невообразимое.
— Что дословно… если вы помните? — Митя не отрывался от тетради в клеточку.
Но Маше все чаще казалось, что некоторые его вопросы продиктованы не только интересами следствия, а и тем, что заставило его надеть модный костюм. Она отталкивала от себя эту догадку: «Самомнение… Вообразила себе!»
— Дословно? Он сказал: «Я без тебя снова умру!» И не заплакал, а зарыдал мне вдогонку.
— Вы это увидели?
— Нет, услышала.
Дождавшись, пока она освободит голову от ладоней, Митя стеснительно, но все же спросил:
— Вы рассказали об этом мужу?
— Нет, только маме. Матерей берегут менее других. К сожалению…
— Полина Васильевна и ко мне… проявляла материнские чувства, — не спеша произнес Митя. — Правда, у нее таких сыновей, как я… не сосчитать.
— О чем вы?
— Я вас уморил своими расспросами. Отдохните… Теперь моя очередь кое-что рассказать. Должно же быть равноправие? Если я дерзаю вмешиваться в ваше житие-бытие, вы имеете право знать о моем. Я давно собирался… Так вот… Когда мне было десять лет, а сестре всего-то два с половиной, наших родителей репрессировали. По знаменитому «ленинградскому делу»… Из гибели вашего мужа тоже хотели «дело» состряпать. Но, слава Богу, не получилось. А там состряпали… Времена были иные. Пострашней нынешних. Мама с отцом блокаду ленинградскую вынесли, как говорят, от и до… Тоже пытались спасать от смерти, от голодной, а потому, может, особенно хищной. И врачами тоже были «от Бога». На беду, такими хорошими, что их приблизили, как и мужа вашего, к высочайшему начальству. В те годы положение Алексея Борисовича было бы взрывоопасным.
— Он и сейчас подорвался. Хоть и не из-за «Клятвы Гиппократа», а из-за меня…
— Не судите себя. Невинных нельзя обвинять. Незаконно! Так вот… Оказалось, что мама и отец слишком уж квалифицированно спасали и здоровье «городского комитета обороны», который потом весь был расстрелян. А значит, сберегали «врагов народа». Разве тогда, в блокаду, мои родители, если б и захотели, смогли от «комитета обороны» оборониться?
— «Я спасаю не чины, а людей», — часто повторял мой муж…
— Выяснилось, что вовсе не Гитлер, не Сталин повинны в окружении и страданиях Ленинграда, а мои мама и папа. Мы с сестрой стали сиротами.
— Боже ты мой… — прошептала Маша. — Все это в общем и целом известно, но когда слышишь от самих мучеников…
— У маленькой сестры моей в блокаде обострился костный туберкулез. Ее чуть ли не с рождения приковало к постели… Как мама смогла с ней расстаться? Я в своей теперешней должности многое видел, но не такое. Ну а в ленинградский юридический институт меня принимать категорически отказались: «вражий отпрыск». Однако и в нечеловеческие времена находились люди, остававшиеся людьми. В московском юридическом приемную комиссию возглавляла Полина Васильевна. Вот мы и переехали… Сестра лежала на спине семь с половиной лет. Кажется, стало лучше.
— Удивительно: мама мне о вас ни разу не говорила.
— Она меня и не может помнить: скольких еще вызволила! И не только в результате своего официального адвокатства… Она всюду — защитница.
— А вы возлюбили профессию следователя?
— Я возненавидел ее: следователи сгубили моих родителей. И я вознамерился, по наивности, вероятно… даже на этом поприще отстаивать справедливость. Кстати, Полина Васильевна не должна знать, что я, защищенный ею, веду это следствие.
— Почему?
— Если по совести, я не имею права на это расследование. Слишком многим вашей маме обязан. Но главное, она захочет оказывать мне содействие — опытом, своими советами. И тут уж Парамошин непременно что-то пронюхает. Простите за грубое слово. А коли я привлеку его к уголовной ответственности? Обвиню? Нет, нельзя. — Он призадумался. — Есть и другая причина, по которой я должен бы отойти от этого дела.
— Почему еще вы должны от меня отказаться?
— Этого не могу… объяснить.
Он заикался уже на каждом слове.
Потом отыскал в пижонистом кейсе коробочку, вынул из нее две пилюли и налил из графина воду.
— Сразу две? — с профессиональным недоумением спросила Маша.
— Иначе не действуют.
— А что у вас?
— Давление. Вроде злокачественное. Так говорят…
— И когда это началось? — точно Митя был у нее на приеме, спросила Маша.
Он отмахнулся:
— Давление — это нормально: вся жизнь давит. Злокачественно…
— Если это вообще жизнь. А тут и я вам… на голову!