Ловкий, проворный. Веселый и чуток насмешливый. Вы не курите? И не пьете? Чем же мы займемся? Надо будет ребятам протопить завтра финскую баню. И этого не надо? Этак у нас никакого разговора не получится. На охоту не пойдем, в финской бане не помоемся…
Председатель растерян, он не знает, чего я хочу, а я уже готов отфутболить ему его собственные слова — «чем же мы займемся». Отфутболить их можно так: чем же нам заняться в колхозе, если не этим, другого-то занятия нет. Но я не говорю ничего, не надо спешить, этот человек умен, мне надо выудить из него нечто настоящее, а не эту банальщину. Хочу я, следовательно, многого, но сразу, конкретно не могу сказать — чего именно. В таких случаях он предпочитает говорить уклончиво, о колхозе — не распространяться. Лучше уж — о жизни вообще. Когда ты молод, то хочется после работы поболтать, потрепаться. А вот у главного зоотехника, к примеру, все иначе: это женщина боевая, ее ничто в жизни не интересует, кроме собственной специальности, она может говорить о животных четыре часа кряду.
Председатель часами может говорить об охоте.
Надо мальчишке дать имя. Я говорю — только Алнис[4]. Жена рвет и мечет. Для нее охотник — это пьяница. Но ведь это же не так, женщины ничего не понимают. Я заболел гриппом, воспалением легких и ангиной. Единственное спасение — кислород. А в больнице нет кислорода уже два дня. Пришел я в сознание, говорю: Янис, мне надо выбраться отсюда. Мне надо в лес, тогда я спасен. Сбил уколами — сам себя колол — температуру и домой. Только явился, парни тут как тут. У нас шесть кабанов обложено, надо отстрелять. Ну, вы-то не пойдете.
Как это не пойду! Пришли в лес — голова кружится. Утром опять являются, говорят: кабан кровавый след оставляет. Вскочил я. Мороз — двадцать пять градусов, загнуться я мог из-за этого кабана. Потом, правда, целый месяц еле на ногах держался. Вот это страсть!
Или еще случай. С утра чувствую: самец ревет. Трава под ногами хрустит, я сбросил башмаки и в одних чулках гонял за ним два часа. И добыл-таки. И весь тот день ходил и улыбался…
Надо признаться, мне эта страсть несколько чужда, но я всегда, как на чудо, смотрел на тех людей, которые делают что-то с полной отдачей. Страсть к балам — такова же, как и поэтическая страсть Пушкина: единственная полная возможность самовыражения, говорила Цветаева о Наталье Гончаровой.
В Пилениеке пульсирует сама жизнь. И если даже культурные начинания и не будут исходить от председателя, то он все-таки достаточно отзывчив, чтобы поддержать каждого, кто проявит какую-то инициативу. Итак — дело за инициаторами!
А пока что — работа в поле.
Только оптимист здесь может работать. Я всегда говорю: дождя не будет! Лучше сто раз ошибиться, чем говорить: ну все, будет дождь! Так ведь ничего не сделаешь.
А нынешней осенью сущий ад. Я уж выворачиваюсь по-всякому, братаюсь со всеми, только бы урожай не остался в поле…
Звонит телефон. Послушай-ка, асфальт этой осенью отпадает. Конкурс? У меня он уже был. На этот раз и деньги будут давать. Сказали, что их и в конверт не засунешь. А то ведь все за красивые глаза…
Председатель говорит о премии, которую получит за благоустройство поселка.
И вот, после всей той энергичности, которая здесь бросилась в глаза, одна фраза (я мог и не обратить внимания на нее), одна, между прочим сказанная фраза, маленький нюанс и опять во мне поднимается подозрение — привнесение в жизнь прекрасного — задача пока еще неосознанная. А то ведь все за красивые глаза… Как это понять? Означает ли это: ради себя мы не очень-то старались бы, но, если вам надо, можем сделать?.. Что-то меня в этом нюансе насторожило…
Утро. Промозглое, неприветливое и долгое утро, в которое рождается женская песня: «Мне вставать с петухами первыми, мне огонь разводить на рассвете». В такое утро машина, стоящая у крыльца и пышущая теплом, кажется очень уютной.
У Лудиса есть старый «Москвич». Я еще никогда не видел, чтобы «Москвич» проходил по таким местам, где ездят только машины повышенной проходимости.
Дорога превратилась в реку, ехать надо рядом с нею. По клеверу, по канаве, по краю болота. Удерживать машину в месиве, в глине, удерживать, когда ее заносит, гнать только туда, куда ты хочешь, и добиться, чтобы она шла только туда, куда ты хочешь — это то же самое, что писать стихи, когда мысль у тебя все скользит и скользит в сторону, кренится, буксует. А ты должен двигаться в единственно нужном направлении. Шутки ради Лудис сделал несколько кругов по залитому полю погибшего клевера, где еще были видны следы тонувших тут комбайнов. И мы благополучно вновь выбрались к дороге. Как это получается, что у одного буксует, а у другого не буксует?
Элза Гулбе — стаж двадцать лет. Фрицис Гулбис — стаж десять лет. Свиноводы на ферме Дубьи. Их здесь всего двое. Каждый месяц сдают государству двести свинок, в год — 2400 голов. (А остальные — по району — и до тысячи не дотягивают.) Так в чем же тут дело, хотел бы я знать? Гулбис сейчас на ферме один.
Ну, таким вот образом, говорит он. Надо использовать все до последней возможности. Первое — корм. Считают, ну что там такого — свинья. А они утонченные, как баронессы. Если воду не подогреешь, замешиваешь на холодной, и так несколько дней подряд, то на четвертый-пятый день видишь — что-то не то. Если дашь хороший, размельченный корм, свинья прямо на глазах расцветает. А времени мы не жалеем, только бы все точно было. Не вычистишь хлев или забудешь вентилятор включить, им жарко, они спят в навозе. Неухоженные. И так вот все время надо следить. Годами. Элза уже двадцать лет так. И по воскресеньям, и на именины, и в дни рождения, и в праздники. Даже если у тебя температура, все равно надо в хлев идти, нас ведь двое только. В пять утра растапливаешь, и пока котел нагревается, можно вымыть один хлев (у нас два корпуса). Жена в это время готовит сыну завтрак, отправляет его на работу, коровой занимается, потом — сюда. Вдвоем мы рубим свекольную ботву. Вода за это время нагрелась, пускаешь ее в смеситель, завариваешь муку. Около семи начинаем кормить. Когда один хлев накормлен, надо готовить и кормить второй. А потом надо чистить первый хлев, мыть, откачивать навоз. К десяти все это сделано, и надо греть воду для второй кормежки. Потом идешь домой поесть, часок отдохнешь и опять идешь кормить. Часов около семи-восьми кончаешь. Ну там еще в промежутках каким-нибудь мелким ремонтом займешься, прокладку вставишь. Иногда ты и за электрика сам. Если электричество погаснет. Вручную ведь их не накормишь.
Они когда-нибудь смеются или всегда такие серьезные?
Когда есть даешь, смеются. Тут во время кормежки такой шум стоит, что жестами надо объясняться. Сейчас спокойно лежат, наелись.
Мы подсчитываем: 900 свиней. Каждая в день дает прирост в 650 граммов живого веса, вся ферма — 405 килограммов в день. По три копейки за килограмм, двенадцать рублей в день, по шесть рублей на каждого.
А поросятки славные. Одному не достался сосок, он карабкается через счастливцев, дорвавшихся до своего, и не сдается. Карабкается по лежащим, как по клавишам, а те и голоса не подают, боятся сосок упустить.
В другом конце фермы в своей загородке с царственным величием позевывает хряк. В нем триста пятьдесят килограммов весу. А сколько весят тяжелоатлеты? — спрашивает Фрицис.
Как поступают с хряком, когда он больше не нужен ферме? Почему его нельзя выпустить в лес к кабанам? Разве он в свои пенсионные годы не заслужил свободу?
Так незаметно летит время, что и оглянуться не успеваешь. Ведь не одной только фермой занимаешься. Надо посеять, прополоть, потом сенокос, а там, глядишь, ягоды надо собирать, вишню, малину. Работать — это прекрасно, человек ведь любит трудиться, говорит Гулбе. Но вы и представить себе не можете, как трудно ухаживать за животными, когда они голодны. Они ведь не просто требуют, а кричат, уши затыкать приходится. Буря повалила электрические столбы, иду домой; ни у кого сердце не болит, у меня болит. Скотина стоит не кормленная. Каждый в своем доме за скотинкой ухаживает, а моя стоит не кормленная. Сердце болит, слезы капают. Двадцать лет всего проработала, а нервы испорчены, после каждого такого случая слезы текут. Если никогда не можешь развлечься, то и думать ни о чем не хочется. Да и старик мой: тоже хнычет. И никогда ведь так не бывает, чтобы ничего не случилось.