– Стенографировать можете? М-да… А на машинке? Отлично. Приходите ко мне завтра, придумаем что-нибудь.
Я не была склонна к обморокам, но тогда, помню, у меня зазвенело в ушах и время стало ощутимым, липко-тягучим, как патока. Через несколько бесконечных мгновений я услышала свой удивительно спокойный и твердый голос:
– Спасибо, товарищ. Я приду.
О, как органично и естественно этот чужой голос выговорил слово «товарищ» – и выговорил, очевидно, с верной интонацией, потому что латыш приподнял белые щеточки бровей и усмехнулся, как человек.
Белоглазый и белобрысый оказался тем самым страшным Лагнисом, председателем ЧК. Он принял меня в ярком, залитом бешеным весенним солнцем кабинете и показался мне вдруг совсем нормальным.
– Елена Николаевна, придумали мы для вас заделье. Будете состоять при архиве, вести алфавит всех оконченных дел. Архив нужно привести в порядок, мы на вас надеемся.
В его кабинет ввели серолицего, шатающегося господина в приличном костюме, и Слепой, оборвав разговор, тычком указал мне на дверь:
– Вас введут в курс дела, в добрый час.
Так я стала работать на большевиков. Сначала мне в этом виделись одни только плюсы. Обязанности мои были несложны, я получала жалованье, и еще мне полагался неплохой паек. К тому же отчим стал относиться ко мне с заметно возросшим уважением и, обращаясь ко мне, говорил «товарищ Елена». Мою мать он называл «жена». Будни Чрезвычайки оказались не страшнее, чем в обычном учреждении. Та же бюрократия, проволочки с документами, бумажная возня – так мне виделось из своего архива. Самые страшные допросы, пытки, убийства происходили в глубине подвала, куда мне не было доступа, откуда не долетало ни звука. Но в картотеке за сентябрь– ноябрь насчитывалось двести карточек. Я узнала и о судьбе тех офицеров, что отправили по этапу, пригласив предварительно на перерегистрацию… Все они, или почти все, были отправлены в холмогорский концентрационный лагерь, который даже в почти официальных документах цинично именовался санаторием смерти. Впоследствии этот фокус будут успешно использовать фашисты. Население ведет себя более спокойно, когда полагает, что его ведут на «регистрацию», «дезинфекцию» или, допустим, «сатисфакцию», а не в газовые печи.
Комендант лагеря, старый политкаторжанин Кедров, не имел возможности принять новую партию арестованных – санаторий и без того был переполнен. Он остроумно вышел из положения, этот большевик: собрал вновь прибывших на баржу и открыл по ним огонь из пулеметов… Быть может, это зверство в данном случае было даже гуманно, потому что о холмогорских лагерях ходили самые жуткие слухи. В здешней ЧК тоже не хотели отстать и отправили на баржe ни много ни мало – шестьсот заключенных из различных петроградских тюрем в Кронштадт. На глубоком мeстe, между Петроградом и Кронштадтом, баржа неизвестно почему затонула.
Помимо «алфавитной возни» я добровольно обязалась подавать главному инициатору всех этих казней, товарищу Лагнису, крепко заваренный чай, в который он неизменно добавлял столовую ложку спирта. Председатель ЧК по-прежнему внушал мне страх, как все необъяснимое и непостижимое. Я никогда не видела, чтобы он обедал – хотя порой приезжал Лагнис на службу к восьми часам утра, а уезжал в десять – в половине одиннадцатого вечера. Выражение его лица не менялось никогда. Пару раз к нему на службу заезжала супруга – полная, холеная латышка с лицом как холодная телячья котлета, в соболях, но, даже глядя на нее, я не могла представить Лагниса в бытовой обстановке, не могла вообразить, как он целует жену или делает что-то по хозяйству. Даже Прохвост, в котором недавно проявилась умилительная склонность к столярному мастерству (выпилил на досуге полочку в кухню), на его фоне выглядел почти человеком.
В Чрезвычайке приняты были ночные дежурства. Мой черед пришел через месяц. Я не боялась, зная, что у входа стоит патруль, дремлет в своей каморке под лестницей истопник Архипыч, что у меня есть книга стихов Блока и бутерброд с ливерной колбасой… Но за окном промчались фары, вскрикнули тормоза, и мышиная суматоха подсказала мне – приехало начальство. Это был Лагнис. Он вызвал меня звонком, попросил принести какое-то дело, подошел ближе, словно задумавшись, и вдруг ловко повалил на пол перед печью, на толстый темно-красный ковер. Бывает, во сне – хочешь закричать и не можешь, вот и я только раскрывала рот, а рвался оттуда сиплый писк.
– Нэ кас нэбус, нэ кас нэбус[1], – шептал он мне, обдавая лицо горячим запахом табака, а короткопалая пятерня быстро заминала юбку в шотландскую клетку.
Но он ошибся – это выяснилось через два месяца после того, как признаки моей невинности остались невидимыми на темно-красном ковре. Знания, почерпнутые из маминых книг, и темный женский инстинкт позволили мне установить наступление беременности. С изумлением я смотрела в зеркало, не узнавая себя. Сутулая, бледненькая дурнушка исчезла, появилась молодая особа с бело-розовой кожей налившейся грудью, уверенным взглядом серо-голубых глаз. Даже родимое пятно, уродовавшее левую щеку, изменилось. Когда оно стало таким? Пятно походило на розу, можно было различить даже отогнувшийся лепесток и вообразить шипы на тонком стебле, спускавшемся на шею, под кружевной воротничок блузки. От восторга и удивления я забылась. Мне представилось, что Лагнис тут же оставит свою жену (к слову сказать, они были бездетны), женится на мне, уведет из уже ненавистного дома. Пусть он Слепой, пусть он палач, но жену станет любить и баловать, накинет на мои узкие плечи соболью шубу, погрузит в пахнущее бензином нутро автомобиля… Я даже не рассказала маме о своем положении, хотя она-то могла, могла бы мне помочь, вычеркнуть из меня красным карандашом случайную запятую зародыша…