Не было… лёгкости.
Одна лишь кривая трещина, что и по кровати, оставляя обнимать одеяло, прошла. И ещё, пожалуй, натянутость меж слов и фраз, холодная вежливость, с которой поторопиться меня теперь по утрам просили.
Так не могло продолжаться долго.
А потому, предупредив по неизжитой привычке про Аверинск и документы, на дневной электричке я уехала. Я, опережая шипящий громкоговоритель и развлекаясь, называла про себя станции и километры, которые, как казалось когда-то, запомнить и назвать в правильном порядке невозможно.
Теперь я знала все.
Сколько раз за эти годы я моталась туда-сюда? Таскалась с сумками, продуктами, в слякоть, снег, ливень, метель, ранним утром или поздним вечером. Поверила бы тогда, прошлая я, что придет день и ездить в Аверинск будет не к кому?
Мне и сейчас в это верилось плохо.
Разве может дом, тот, в котором была почти вся жизнь, вдруг стать чужим? Как может случиться, что открыть ворота — чёртовые кованые ворота с финтифлюшками, которые столько раз красились с заковыристой руганью! — и зайти во двор окажется вдруг нельзя?
И яблонь, которые самой весной из года в год заглядывали в окна, перед домом вдруг не окажется…
Их срубили.
А облицовочные камни отодрали от фасада, будто оголили наш чужой дом. И видеть это оказалось вдруг до кольнувшей в сердце и разодравшей иглы больно, словно с меня самой кожу содрали.
Или поломали, как ветки.
И… и до пригорка, пройдя мимо преданно-проданного дома и перейдя старую дорогу, я добралась машинально.
Уселась.
Или рухнула в пожухлую траву, переплетая и сжимая до отрезвляющей боли пальцы на коленках, которые острее обычного показались. Шумело в ушах, стучало, что ни маме, ни Еньке про перемены я не расскажу.
Или, наоборот, расскажу и закричу, что продавать было нельзя!
Это ведь наш дом!
А с ним вот так…
А я зайти в него — ну разве так может быть⁈ — не могу, не имею больше права. Я больше не хозяйка. Теперь там новые… владельцы, они и владеют. Могут теперь и яблони мои спиливать, и фасад заново обшивать.
И кучу всего другого — что угодно! — они делать могут.
Мне же теперь можно было только смотреть со стороны. Теперь, как и хотела, я могла хоть до синевы и ночи сидеть и вспоминать. Об этом, уже жалея о приезде, я думала со злостью, со злыми непролитыми слезами, со злым отчаяньем, что закипало и расползалось по груди.
Или в душе.
Не стоило ехать.
Не стало легче, только хуже и больнее. Так больно, тошно и горько, что дышать получалось через силу, открывая рот и пыльно-соломенный воздух ловя. И назад этот воздух выталкивался кое-как, не до конца.
Не выходило продышаться.
Кружилась голова.
И ширилась, разрасталась внутри ползучая пустота, что каменной тяжестью оборачивалась, сворачивалась ею. Она придавила к земле, не давая ни встать, ни пошевелиться. Так, что получалось только сидеть и смотреть, цепляться взглядом за видимую отсюда полоску огорода.
За часть дома.
И веранду, на которой с Гариным я когда-то сидела, показывала фотографии… И, услышав в три ночи такой знакомый протяжный гудок и извечный перестук колёс, я лишь улыбнулась и о «Маньке», которая маневровый поезд, рассказала.
Всю мою жизнь она изо дня в день тягала по тупиковой ветке — тут, за моей спиной и узкой полосой поля — составы.
Туда-сюда.
Я сверяла по ней время.
И знала все часы, в которые она ходит.
И сегодня семь вечера она мне настучала, заставила… опомниться. И откуда-то взявшиеся капли с лица я машинально смахнула, не удивилась. Не поняла сразу, что дождь крапать начал, промочил джинсы и волосы лучше всякой плойки завил.
Проклятье.
А ещё машина, которая на обочине вдруг затормозила, не проехала как прочие, редкие, мимо.
— Алина!
И в этот сердитый окрик, как и в наш чужой дом, я поверить сразу не смогла.
Он почудился мне.
Ему неоткуда было взяться здесь, на тянувшейся вдоль ельника и путей дороге, о которой помнили и знали только местные. И то, особо не пользовались, а потому одуванчики местами сквозь асфальт уже пробились.
— Ты… зачем приехал?
Я моргнула.
Поверила в реальность, когда до меня, обогнув свой внедорожник, он всё же добрался и за шкирку, вызывая слабое трепыхание и удивление, не церемонясь поднял. Меня поставили на ноги, которые, онемев от неподвижности, держать отказывались.
Они подгибались.
А… Гарин чертыхался: