Он выскочил во двор. Конь потянулся к хозяину влажными губами. Иван прикоснулся к его теплой, чуть подрагивающей шее, но в седло не торопился, оценивая, откуда надо ждать наибольшую опасность.
Из домов выскакивали люди, клацая на ходу затворами винтовок и обрезов. Увидев атамана, сгрудились около него, готовые и ринуться в схватку, и отступить.
Трифоновский, почувствовав, что с каждой минутой все ближе к деревне подходит яростная перестрелка и сдержать нападавших восставшие не смогут, приказал:
— По коням! Все уходим!
И банда ринулась из Загорья. В деревню неудержимо катилась волна красногвардейцев. Кулаки отстреливались на ходу, растекались по закоулкам и дворам.
Трифоновский прибавил ходу, увидев, как у лошади справа, потом у лошади слева подкосились передние ноги, и обе повалились на землю, подминая под себя седоков. Одна пуля царапнула плечо, но Иван не оглядывался. Потому и не видел стрелявшего в него Добровольского, его перекошенное криком лицо: «Куда, мерзавец! Стой! Стой, тебе говорят!»
Штабс-капитан выстрелил в бессильной ненависти последний раз в удаляющуюся фигуру главаря банды, перемахнул невысокую изгородь и побежал через сад к амбару, где стоял конь — последняя надежда на спасение.
42
Аресты шли вторые сутки. Милиция и прибывшие из Москвы чекисты тщательно и упрямо, как муку в решете, просеивали всех, кто собрался в воскресный полдень на торговой площади, кто поднял мятеж в деревне Загорье, определяя меру вины каждого.
Допрос был скор и результативен. И немудрено: при стольких свидетелях несложным оказалось установить, кто стрелял, поджигал и убивал, кто стоял в стороне, наблюдая и выжидая по стародавней обывательской привычке.
К вечеру понедельника стали окончательно вырисовываться детали и масштабы заговора, но дело не могло считаться завершенным без поимки главных действующих лиц. Их имена установили без особого труда, и теперь все силы бросили на то, чтобы не дать им уйти из города.
Это и было главной темой совещания в милиции. Предлагались и отбрасывались одни варианты, брались за основу другие. На одном из последних настоял Госк, сумевший убедить товарищей оставить еще на день на свободе Сытько: «Уйти от нас он не уйдет, а привести к другим может, он у мятежников остался один, кто открыто ходит по улицам. А отказать им он не посмеет, не та натура…» Все стали ждать сообщений…
Еремей Фокич, давший приют Карпу Данилычу Митрюшину, приносил слухи о расправах большевиков над мятежниками.
— Беснуются, — говорил он, вытирая платком взмокший от пота лоб, — лютуют… Страшный суд реша сотворити…
Карп Данилыч болезненно морщился, а ктитор, шаркая валенками, сообщал самые невероятные вещи. И Митрюшин, разумом сказываясь верить в них, все-таки верил, выпытывая все новые и новые подробности, не замечая ни их надуманности и нелепости, ни очевидной цели, которую преследует Еремей Фокич.
— …и кто б ни молил о милости, нет им пощады.
— И многих, — Карп Данилыч глухо откашлялся, подбирая слова, — многих жизни лишили?
— Несть числа!
— Почему так? Не все стреляли и поджигали! Я, к примеру, даже оружия не имел.
— Отчего же таишься?
— Мало ли что… Сам говоришь.
— Об этом раньше думать следовало. — Ктитор смотрел строго и сожалея. — Учил тебя папаша, светлая ему память, учил, да не впрок, гляжу, наука пошла.
Карп Данилыч промолчал, хотя в другой момент не спустил бы упрека. Он медленно поднял на Еремей глаза, но лишь на мгновение в них мелькнула былая уверенность и твердость. Еремей Фокич подсел к Митрюшину, не зная, как утешить себя и его, не имея даже подходящих слов на такой случай.
— Ведь знал, старый дурак, чуял, что беда стережет! — на одном дыхании выкрикнул Карп Данилыч, крепко схватив ктитора за плечо.
Боль охладила Еремея, и он, высвобождаясь от цепких митрюшинских пальцев, ответил прежним равнодушно-рассудительным тоном:
— Стало быть, наперед умнее будешь…
— Наперед! — со злой досадой перебил Карп Данилыч. — Будет ли это «наперед», вот в чем заноза.
— Сие от бога.
В гнетущей тишине подкрались сумерки. За окном неспешно густела ночь. Она несла с боязливо примолкших улиц тягостное ожидание приближающейся расплаты.
Еремей Фокич, бормоча что-то под нос, собрал ужин, потеребил и без того плотно задернутые занавески, зажег лампу. Так прикрутил фитиль, что робкая ленточка огонька едва держалась за него. Мрак в доме не рассеялся, а лишь отодвинулся, громоздясь в углах чудовищными тенями.