Карп Данилыч полежал еще минуту, прислушиваясь к далекому колокольному звону, потом встал и, поглядывая на жену, начал одеваться. Откуда-то подкралась обидная мысль, что он измучился, всю ночь глаз не сомкнув, а она спит себе, и хоть тут земля разверзнись. Он, кряхтя, натянул сапоги, распрямился. Жена беспокойно смотрела на него.
— Ты это… не спишь, что ли?
— И не спала, — ответила жена. — Миши так и нет.
— Чай не впервой, его дело молодое. — Митрюшину хотелось сказать это спокойно и снисходительно, но то ли от бессонной ночи, то ли от не успевшей раствориться обиды слова прозвучали тускло и растерянно. Карп Данилыч долго и без надобности откашливался, стараясь вернуть голосу чистоту и твердость, а себе ускользающую уверенность. Наконец сказал, застегивая сюртук: — Я говорю, не пришел, так и что с того, не маленький, куда денется от родителей!
— На сердце у меня, Карлуша, что-то тяжело.
— Будет тебе беду кликать!
— Боюсь, что она уже в наши ворота постучала. — Жена приподняла голову и горячо зашептала: — Вечор слышу, бабы за моей спиной шепчутся. Говорят, — она судорожно глотнула, — Мишаню нашего опять с этим каторжанином, Ванькой Трифоновским, видели!
— Кто говорит, кто?
— Люди, — чуть шевельнула губами Глафира Ивановна, и подбородок у нее задрожал.
— Люди?! — выдохнул Карп Данилыч. — Где ты увидела людей, где?! Тараканы, гидры, упыри — вот кто кругом, поняла! — И, круто повернувшись к иконе, положил широкий крест: — Прости меня, господи, за слова такие!
Дверь за ним резко хлопнула, дом отозвался гулким звоном. А колокол все вызванивал свою грустно-призывную песню…
Подобно древним фиваидским обителям и иноческим селениям, монастырь раскинулся в отдалении от города. Рядом, над серыми строениями, возвышался красно-кирпичный храм. Тревожное любопытство гнало сюда в этот ранний час десятки горожан. В одиночку и парами семенили старики и старушки, степенно вышагивали прихожане помоложе. Серое утро тронуло лица невыразительными скучными тонами.
И от этого бесцветного утра, от бессонной ночи, от Глафириной новости муторно было на душе Карпа Данилыча. Угрюмо брел он по дороге, никого не замечая.
Окна монастыря светились каплями зажженных свечей. Даже в подвальных кельях, где ютились послушницы, мерцали огоньки. Люди снимали шапки, кепки, картузы и входили в церковь. Здесь было прохладно, сыро, сумрачно.
«Серафима… Вот кого господь призвал к себе, — подумал Карп Данилыч. — Про нее, кажись, говорили — то ли вещуньей была, то ли драгоценности какие-то прятала…» Только сейчас он обратил внимание, сколь много кругом нищих и уродцев. «Со всей округи, что ли? — удивился Митрюшин. — И когда только успели узнать!»
Между тем заупокойное богослужение окончилось. Карп Данилыч вышел из церкви и пристроился на маленькой скамейке под огромной липой у ограды.
Свежий ветер играл облаками, кувыркал их, сжимал и растягивал, собирал в тугой ком и снова разбрасывал. И в эти синие прорехи торопились скользнуть, прорваться к земле яркие лучи солнца. «А может быть, напрасны страхи и волнения, может быть, все много проще… А Мишка? А что Мишка! Все ложь, наговоры. Люди ведь злы и завистливы… Но с каторжанином-то связался…» И крутил-рвал душу ветер сомнений.
Из храма игуменья вышла одна, поодаль шли две черницы. В утреннем свете лицо ее казалось землистым и еще более суровым. «Не вовремя я, пожалуй, — заколебался Карп Данилыч. — Ну да ладно, хуже не будет».
— Здравствуй, мать Алевтина. — Он шагнул навстречу.
— Здравствуй, Карп Данилыч, — ответила та и кивнула черницам. Они молча удалились. — С чем пожаловал?
— Человек глуп, — вздохнул Карп Данилыч, — счастьем боится поделиться, а горе и сомнения несет к другим.
— Ты поступаешь наоборот?
— Я тоже человек, — усмехнулся Митрюшин.
— Что ж, пойдем потолкуем. Правда, у нас в обители горе…
«Вроде как услугу сделала. И дернуло меня начать разговор», ругал себя Карп Данилыч, глядя в гордую спину игуменьи.
В домике матери Алевтины скромно и чисто, ничего лишнего, постороннего, что, отвлекая, напоминало бы о мирской суете. Игуменья села за стол, предложив гостю место напротив.