— Давно вернулась? — спросил Алеша.
— Два месяца… Как твоя нога? Спасли? — Тоня заглянула ему в лицо.
— Нет. Уже в Ташкенте полстопы отрубили.
— А ходишь хорошо, незаметно, — соврала она.
— Плевать мне, заметно или нет, — его обозлила Тонина ложь. — Мне замуж не выходить.
— Да-а, если б такое со мной… Кто бы захотел жениться? Ты бы первый отвернул нос, — посмеиваясь, миролюбиво сказала Тоня. — Зря ты, Силаков, на них набросился. В чем они виноваты? Ну, пришли потанцевать.
— Бежать к ним извиняться?
— Нет, но… И я ведь там танцевала, Силаков.
Он не ответил.
— Похолодало, — Тоня дернула плечами.
— Работаешь? — спросил Алеша.
— Да. В окружном госпитале. Иду на подготовительный в мединститут. А ты?
— Пока гуляю.
— Куда пойдем? — Тоня поднялась.
— Куда хочешь.
Он знал, что был для нее одним из тех, кому она говорила: «Потерпи, родненький… Скоро домой поедешь… Может, дать попить?..» Казенные, как из устава, слова… Их полагалось произносить, независимо, милосердна ты или нет. Разные там попадались медсестры; одни ехали заработать, другие в надежде выйти замуж, особенно молоденькие разведенки и дурнушки, случались и восторженные комсомолочки, и такие, что расчетливо и честно поехали набрать стаж для льготного поступления в мединститут. К ним обращались одинаково: «сестричка», и они — ко всем: «родненький»…
Алеша мог, конечно, позвать ее сейчас на квартиру деда, ключи в кармане. Еще бабушкины: связка на черной тесемочке, два от входной двери, один от подвала. Тоня, пожалуй, пошла бы, видать, не из тех, что строят из себя… Но ему ничего не хотелось, был смят и пристыжен недавней своей истерикой… И эта девчонка существовала для него сейчас, как товарищ оттуда, соратник, «сестричка», для которой он, как и многие, оставался «родненьким»…
И вдруг Тоня сказала:
— Хочешь, пойдем ко мне? Я одна, мама в Юрмале в пансионате.
— А отец?
— У него другая семья, — просто сказала она.
Было около одиннадцати. В листьях каштанов едва слышно зашептал дождь. Подвижный теплый туман оседал на тротуары, окольцевал фонари слипшейся радугой. Пока шли, Алеша решал, как быть, если Тоня предложит остаться. В голове сидела фраза «Я одна». Он представил себе, как будет возиться, снимая и надевая потом протезный ботинок, подпрыгивать на одной ноге, как Тоня станет смотреть на нее, изуродованную, и жалеть — искренне или притворно…
— Устал? — спросила она, когда остановились возле подъезда блочного дома. — Ну что, зайдешь?
— Да нет… Обещал родителям пораньше вернуться.
— На углу возле аптеки поймай такси или левака. Звони, заходи. У нас дома просто и тихо. Познакомлю с мамой. Она у меня спокойная, в мои дела не лезет, и мы дружим. Что расскажу, того ей и хватает. — Тоня дважды повторила номер телефона. — Запомнил?
— Не контуженый.
— И не устраивай больше фейерверки, Силаков. Ладно? — засмеялась она и, оглянувшись уже у раскрытой двери, весело шевельнула пальцами вскинутой руки.
10
Раскалившись за день, степь отталкивала в аспидную южную ночь обезвоженную духоту. Силаков бежал, чувствуя прилипшую к потной ладони деревянную гладь автомата, кое-где пощербленную песчинками и колючками низкорослых жестких кустов. За спиной шуршали шаги остальных. Что-то звякнуло, кто-то споткнулся, упал и, матерясь, тут же вскочил, ойкнув, видимо, подвернул ногу. «Кто же? — гадал на бегу Силаков. — Похоже, Мартович…» Подъем был пологий, длинный, и когда достигли кучи валунов, рухнули под ними, облизывая зачерствевшую сушь губ, стянутую сукровицей на трещинах. Слева сверху, с далекого и невидимого во тьме холма бил крупнокалиберный… «По флангу… Сука… По роте Денисова», — понял Силаков, глядя на длинные нити желтоватых трассеров. Стук пулемета долетал, когда эти светящиеся иглы уже угасали. Силаков лежал за огромным гладким валуном, ощущая на щеке его тепло, скопившееся, казалось, за тысячелетия. Приказано было тут затихнуть и ждать красной ракеты, чтоб ударить сбоку… Выплюнув тягучую слюну, липкой нитью упавшую на подбородок, он потянулся к фляге, обломанный ноготь больно зацепился за нитку на одежде. Силаков оглянулся. Никого… Ни Мартовича, ни остальных… Куда подевались?.. Он один… Стало жутко… Из тьмы вдруг полезли странные звуки: то ли чей-то шепот, то ли шорох ползущего. Никогда он не испытывал такого безнадежного и непоправимого одиночества. Чернота ночи расширяла степь до беспредельности, никаких предметов, чтобы зацепиться глазом и попытаться от них отсчитывать расстояние. Взгляд утопал в темноте еще и потому безмерной, что степь сплошь соединялась с небом, где густой холодной сыпью стыли звезды, до которых миллионы километров. И эта даль делала его ничтожным, беспомощно маленьким существом, как тот скарабей, что ползал днем у его ноги… Силаков заметил, что трассы крупнокалиберного укорачиваются и понял: пулеметчик повел стволом в его сторону. Когда трасса станет совсем короткой, а затем и вовсе превратится в быстро летящую светлую точку, — это конец: ствол там, на невидимом холме будет бить по нему… Куда же девался Мартович?.. И оглянувшись, Силаков вдруг увидел: Мартович, сидя за кустом, громко чавкая, ел сало… Надо встать, дать ему в морду? Приказано же было, чтоб тихо, а он чавкает!.. Но почему так тяжело подняться?.. Пулеметный стук нарастал неотвратимей… Силаков открыл глаза… Стук продолжался и внутри, где толчками дергалось сердце, и раздавался теперь снаружи…