Посуда убрана. Дядя Яков торжественно водружает патефон в центре стола, в наступившем молчании заводит ручкой пружину. И в доме у бабушки звучит «Кукарача», «Румба» («Румба хороший танец»), «Лимончики» Утесова. Вертится пластинка, на ее синей этикетке собака перед граммофоном. Дядя Яков погрустнел, сидит, обняв бабушку. А ты, стащив фотографию, где он с верблюдами, выскакиваешь во двор. Там ждут друзья. Они уже знают: что из неведомого далека к тебе приехал знаменитый дядька, путешественник, археолог (это по твоим рассказам). Показываешь фотографию. Кто-то авторитетно заявляет: «Это Каракумы». Ты горд. Тебе всегда хочется как-то сравняться с друзьями. У одного дед орденоносец, герой гражданской, у другого отец капитан дальнего плавания, у третьего — сотрудник угро. А твой отец только маркшейдер…
Позже желание гордиться хоть кем-то, хоть знакомством с Костей Папалекси, потребность, чтоб тебя заметили даже за чужие заслуги, становится постыдной. Но боже мой, когда это произойдет!..
Дядя Яков исчез внезапно и навсегда. При тебе о нем старались не говорить. Бабушка и тетки плакали и шептались тайком, ездили зачем-то в Киев, папа твердил им: «Не верю». Он стал хмур, нервен, раздражителен, а мама почему-то каждый вечер ждала его с работы на улице, у ворот, чего прежде ты не замечал. Постепенно в семье поселилось таинственное тягостное молчание, имя дяди Якова не упоминалось. То, о чем ты догадывался, было расплывчатым, неясным, как бы не имевшим отношения к реальной твоей жизни, где была радость физкультурных парадов. И дядя Яков стал забываться, потом и вовсе выпал из твоего существования: ты защищался от чего-то страшного, постыдного, но непонятного. Забыть — так было удобней. Пусть будет, как всегда: дядя Яков опять уехал куда-то далеко путешествовать…
Сперва искреннее неведение, потом испуганное желание не знать, потому что бегал два три раза смотреть фильм «Большая жизнь» о чудесных парнях-шахтерах, о том, как им мешают давать рекорды враги народа, шпионы и диверсанты, которых возненавидел и сам готов был убивать…
Магия слов, их коварное насилие над свободой выбора… Опьянение победой в 1945 году. Тебе двадцать два года. И уже не вспоминался исчезнувший давно дядя Яков. И не приходила в голову мысль, что у многих был свой «дядя Яков»… Почему же не верил пленным немцам, когда они говорили, что не ведали о концлагерях в Германии и о том, что в них творилось?..
Вас называли «винтики». После все дружно обиделись за это прозвище. И разом захотелось позабыть, что вы и были добровольными винтиками, скреплявшими, сцепливавшими рычаги, колена, рычажки, шестерни, чтоб у механизма не было сбоев, гордились этим, даже считали себя счастливыми, что выпала такая завидная судьба; участвовать во вращении колен и шестерен того механизма. Вас смазывали время от времени, и вы истово работали. У одних резьба изнашивалась, — не выдерживали усилий, не оправдывали надежд, — их изымали, они исчезали, их заменяли. Другие же наоборот — у них от верчения резьба самозатачивалась и закалялась, и они радостно самонарезом шли вглубь по живому телу жизни…
Вот тут Петр Федорович и дошел до упора в своих размышлениях: «Существовала обратная связь: нас делали такими, какими потом мы готовы были оставаться…»
Но как все это объяснить Алеше? Как соединить в его уме все пласты времени? Куда толкнет их, молодых, это незнание или полузнание? За кем пойдут? Неужто за теми, кто использует их самоуверенное социальное равнодушие, чтобы удержать свое время в новом?..
20
Петр Федорович журил себя, что, поддавшись соблазну, выписал такое количество газет и журналов: не успевал прочитывать. Стопка их лежала на телевизоре, придавив постепенно оказавшуюся внизу рукопись Бабанова. Он заглянул — сто двадцать семь страниц!.. Ничего себе!.. Надо решить: станет ли вообще читать? Одно казалось странным — упорство, упрямство, настырность Бабанова: вернули из одного издательства, он — во второе, затем — в третье. В каждом случае рецензенты — военные историки. Казалось бы, — все ясно, откуда во всех трех случаях быть предвзятости?! Бабанов не успокаивается, пишет маршалу Гречко, Брежневу. И тут — ничего. Черта подведена, можно угомониться. Но, как одержимый, теперь вот велел сыну прислать ему, Силакову. Какая-то паранойя… А, черт! — Петр Федорович отбросил газеты на диван, взял бабановскую рукопись, помедлил, все еще колеблясь, напуганный ее объемом, перебросил, подцепив на ощупь страниц сорок, пробежал по диагонали, затем еще отхватил столько же, прошелся взглядом по абзацам, закрыл рукопись и, прижав очки плотнее к глазницам, заставил себя начать с первой строки…