Но накануне под вечер Хоруженко еще с двумя солдатами пополз шуровать в руинах — снять с убитых хоть несколько фляг с водой. Через дорогу, в конце улицы, громоздились развалины школы. Мы знали, что там не немцы, а румыны, иногда слышали их лопотание, они что-то варили, ветерок приносил дразнящий запах еды. На ночь румыны уходили, оставляли только пулемет с обслугой.
Было необычно тихо. Хоруженко и двое солдат уже почти переползли дорогу, когда из развалин школы коротко секанул пулемет. Хоруженко закричал. Пуля разбила ему колено. А двое других и не ойкнули — наповал. За Хоруженко, всех оттолкнув, полезли Лущак и санитар. Я не успел даже задержать, вразумить Лущака. Мы прикрыли их огнем из РПД…
Я отозвал Лущака, сказал, что Хоруженко здешний, пусть маленько отлежится и отпустим его. Может, доберется до дома. Сорок верст конечно, а вдруг дошкандыбает? Чего ему тут валяться?
К удивлению, комиссар без воркотни принял мое предложение, но велел Левину, чтоб выписал радисту справку, что тот ранен в бою…
Уже после войны, отыскав Хоруженко, я узнал, что добирался он до Крутоярово двенадцать дней, терял сознание, отлеживался в буераках, чуть не умер от голода и жажды. А в Крутоярово — румыны. Мать прятала Хоруженко в подвале. Нога мучила его еще долго, и после войны навалялся в больницах. Кое-как срослось, молод был, что ли, однако нога не сгибается…
Комиссар ушел к Гаджиеву в ту же ночь, принял роту, а Гаджиева отправил с людьми на «Казачий пост». Но они туда не пришли, и — как в воду канули…
…Девятого сентября, когда наши начали штурмовать Город, свой рубеж я сдал командиру какого-то стрелкового батальона. В порыве, в грохоте, на бегу он еще успел пошутить:
— Под расписку сдаешь? Могу написать…
Я махнул рукой…
Двадцать лет потом я искал того комбата. И не нашел. Может, погиб где.
Остатки моих рот выходили по отдельности. В тыловых штабах о нас не слышали, не знали, в спешке большого наступления все двигалось, рвалось вперед, было не до нас, да и нам в ту пору в такой обстановке хотелось только одного: передыха. От батальона почти в шестьсот штыков осталось тогда сто четыре доходяги. Разогнали нас по госпиталям, по запасным и резервным полкам. Так и кончился 1-й СБОН…
На эту пору, когда пишу, в живых числится всего одиннадцать: кто погиб позже под Сталинградом, под Курском, да мало ли где еще, — с пулей не сговоришься, — кто после войны просто помер — за сорок-то лет, господи!.. И в эту исповедь я вписал…»
Петр Федорович закрыл рукопись. Генерал Уфимцев свою книгу тоже, наверное, считал исповедью. Но какая к черту исповедь, если все предназначено для тысяч глаз, как же тут не постараться, чтоб выглядеть?! Рукопись Бабанова, однако, впечатляла. Сколько в ней правды — кто знает? Может, и вся, да только с выгодой сдвинута во времени. Что если уходил Бабанов с людьми из Города вместе со всеми по приказу Уфимцева? А сейчас удобно заявить, что нет, не ушли, а, наоборот, — не сдали Город. И вот гремит по всем инстанциям, доказывает. Сколько после войны возникало свар между партизанскими командирами! Одно и то же событие излагалось по-разному, освобождение какой-нибудь Голопуповки каждый приписывал своему отряду. А какие разночтения в мемуарах маршалов и генералов!.. У Бабанова и Уфимцева сошлось одно: остатки рот Бабанова выходили из Города на трех участках. И Уфимцев — тоже: «…войска выходили по трем направлениям: по шоссе, по грунтовке и в районе моста». Да только вот даты не согласуются: разрыв почти в месяц, который, как утверждает Бабанов, его батальон держал в руках промышленную часть Города до возвращения наших частей. Уфимцев же напрочь это опровергает: «Я приказал выставить в местах вывода войск три заградотряда, пропускать в тыл только то, что движется организованно, колоннами, а одиночек, разрозненные малочисленные группы разоружать». И это — точно. Так, как и то, что именно он, Петр Федорович, лейтенант Силаков, доставил в обком партии весть, что Город будет сдан. Точно, потому что его, Силакова, послали тогда на шоссейку…
…Дверь была распахнута, стемнело, и только там, где исчезло солнце, над самой землей багряными подпалинами светились тяжелые облака. Рота заканчивала сборы, на рассвете бригада уходила из Города. Сидели на цементном полу бывшей МТС. Перетряхивали вещмешки, приказано было — ничего лишнего. Но лишнего почему-то не оказывалось, хотя Силаков и пригрозил, что самолично вывернет наизнанку каждый сидор. Пахло щелочью и ружейным маслом. В тряпицы закутывали ершики, завинчивали горловинки масленок. Все знали, что покидают Город. Старшина снаряжал за последним ужином двоих с термосами. Один, по фамилии Семижонок, в растопырившейся на крупной голове пилотке, ворчал: мол, утром уже ходил, завтрак принес. Но старшина вроде и не слышал, приторачивал лямки термоса на худой спине Семижонка. Над ним любили потешаться, часто в виду его малого роста: «Ты, Семижонок, не страдай. Маленькие, они все в корень растут. Так что иметь тебе семь жен…»