— Во-первых, вы открыли мне глаза на прохвоста Курносова. Услужливый и льстивый советчик оказался рядовым подлецом.— Он долго и мрачно молчал. Потом вдруг улыбнулся виновато: — Да и я хорош! Столько лет настоящего обличья разглядеть не мог. Можете себе представить — за границу на гастроли едут пятнадцать человек, а он оформляет весь коллектив, на всех валюту получает. Разницу куда? Как вы думаете? Нет, не себе. Добавляет уезжающим. Дают-то нам гроши. Вроде бы и не ворует. Но ему, в благодарность, то одну дорогую вещицу за кордоном вскладчину купят, то другую. Вот так-то!
Панин удивился, почему это помреж занимается в театре валютой, но спрашивать не стал. Подумал с неприязнью: «Ну их к черту! Пускай сами разбираются!»
— Изгнание козлищ из храма уже состоялось,— продолжал Данилкин.— Да, да! И никакие профсоюзы не заставят меня взять его назад. Ну и потом, с Татьяной…— Данилкин провел ладонями по лицу.— Ну, сколько бы я смог это вынести? Еще год, два. А теперь вы вернули ей ее любимого подонка. Она уже не будет брошенной женой. Пусть уходит. И из театра тоже…— Он вдруг засмеялся.— Нет, из театра она не уйдет! Это я, дурак, боялся ее ухода. Боялся, что все окончательно развалится. Уговаривал! На колени вставал. Да, да. И зря. На жалости, как и на страхе, бетона не замесишь. Одна замазка! Татьяна меня не любит, а без театра обойтись не сможет. Без моего театра! Именно, без моего. Ну и ради Бога! Пожалуйста! Каждый волен уходить или оставаться.
Панин слушал, и ему было жалко Данилкина. И еще он жалел Татьяну Данилкину, которая, наверное, действительно любила театр, где царил нелюбимый муж. И любила Леню Орешникова, блестящего певца и задавалу. Панину все время хотелось сказать распалившемуся режиссеру о том, что зря он честит Орешникова подонком. Тот ведь ничего плохого не сделал. Просто полюбил чужую жену. Но он тут же остановил себя: что он знает об их отношениях, об их сложном мире? Столкнула его служба с этими людьми и тут же развела в разные стороны. Он вспомнил статью в молодежной газете, с которой началось его знакомство с «Театром Арлекинов». Вот вам и полное самоотречение!
— Кому нужно самоотречение? Актеру или схимнику? — спросил Панин, прервав режиссера на полуслове.
— А? — испуганно переспросил режиссер.— Вы что-то сказали? — Наверное, он не привык, чтобы его монологи прерывали.
— Самоотречение кому нужно? Актеру или схимнику? — повторил Панин и налил себе большую порцию джина. Теперь уже сознательно не разбавив его тоником. И тут же выпил. Данилкин с неподдельным интересом проследил за этой манипуляцией майора и даже слегка поежился, словно это он, а не Панин глотнул полстакана огненного зелья.
— Так что вы все-таки хотели сказать?
Неожиданно для самого себя Панин произнес тихо:
— Я человека убил.
Сейчас он понял, наконец, почему ему было жалко и Данилкина, и его жену. И даже Курносова. В нем подспудно жила, терзала его жалость к самому себе.
— Из пистолета? — спросил Данилкин, как будто это было так важно — из пистолета был убит человек или кирпичом. Панин кивнул.
— Хотите, чтобы я вас пожалел? Зря. От этого вам будет еще тошнее.
— Меня-то чего жалеть! — сердясь на себя за то, что разоткровенничался, поддавшись минутной слабости, сказал Панин.— Моя служба такая.
— А я думал, для сыщика уложить пару бандитов — семечки. Плевое дело.— Режиссер оживился. Куда только подевалась его величественная флегма.— Или это только вы такой субтильный молодой человек?
«Дернул же черт меня за язык! — еще больше раздражаясь, подумал Панин.— Теперь не отвяжется».
— Ну, что же вы молчите? Неужели и правда переживаете? Или это выпивка?…— Он обвел глазами стол и расхохотался.— Нет, нет! Чушь собачья. Когда человек хочет надраться, он берет бутылку водки и закусывает тем, что под рукой окажется.
— А вы-то! Отборный коньячок хлещете! — вырвалось у Панина. Фраза прозвучала словно у обиженного мальчишки.
— И правда,— прекращая смеяться, согласился Данилкин.— Страдаем красиво.— И добавил чуть помедлив: — Значит, не слишком и страдаем. Но вы-то… Удивили вы меня, Саша. Этот человек из тех, что выкрали Леньку?
Первый раз он не назвал Орешникова подонком.
Панин кивнул.
— Вооруженный?
— С автоматом. У них в подвале уже была выкопана яма для Орешникова.— Панин чуть не сказал: «И для Татьяны», но прикусил язык. Данилкин и так все понял. Лицо его словно судорогой свело.
Они просидели в ресторане до двенадцати. Уже разошлись все посетители. Усталые, помятые, официанты убирали посуду, скатерти со столов.
Ни Панин, ни Данилкин ни слова больше не проронили о событиях последней недели. Режиссер рассказывал о гастролях в Голландии. О разных смешных и трогательных случаях, которые произошли во время этой поездки. О том, как на одном приеме мэр, выступая с речью, вдруг так точно и верно изобразил одну из реприз комического актера Пети Ларина, что все присутствующие на приеме гости и актеры театра буквально схватились за животы.
Когда они спускались из ресторана по лестнице, швейцар Глобус сунул какому-то страждущему большую бутылку водки. Майор успел заметить, как Глобус положил себе в карман четвертной. Потом, широко улыбаясь, швейцар распахнул перед ними дверь:
— Как провели время, граждане хорошие?
— Прекрасно, Григорий! — отозвался режиссер и, протянув пузану руку, дружески тряхнул ее. Панин не поручился бы за то, что из руки в руку не перешел «благодарственный трюльник».
— Жду тебя, Григорий, в театре,— сказал Данилкин.— На последней премьере ты, по-моему, не был.
— Дела заели! — посетовал Глобус.— На следующей неделе постучусь.
Данилкин уловил во взгляде майора осуждение и сказал, едва они вышли на Большой проспект:
— Этот Гриша, конечно, проходимец. Но проходимец услужливый.
Панин промолчал. Подумал только: «Знал бы ты, какими делами ворочает Глобус, не совал бы ему мятый трешник».
Данилкин вдруг увидел такси с зеленым огоньком и, кинувшись на проезжую часть дороги, поднял руку. Машина, проехав еще метров пятнадцать, нехотя затормозила.
— Вас подвезти? — спросил режиссер.
— Нет!
Панин проводил машину глазами. Он стоял на углу Большого проспекта и Зелениной и никак не мог придумать, что ему делать в этот ночной час. Домой идти не хотелось. Машинально сунув руку в карман, он нащупал несколько монеток. Двушек среди них не оказалось. Зато было несколько гривенников. А гривенники ведь вполне подходят в таксофон.
Капитан нашел телефонную будку, набрал номер Тамары. Он прекрасно запомнил его после разговора с Данилкиной. Трубку долго не брали. Наконец Александр услышал ее глуховатый — наверное, заспанный — голос. И вздохнул с облегчением.
Панин был молод. Ему еще предстояло узнать на своем опыте, что лучше всего лечат наши раны женщины. И они же — больнее всего ранят.
1989
Недоразумение
Редколлегия была назначена на двенадцать, но редактор задерживался. В «предбаннике» — так окрестили приемную, где сидели секретарши и курьеры,— собрались сотрудники редакции, курили, обсуждали последний матч нашей хоккейной сборной с канадскими профессионалами. Кое-кто из членов редколлегии уже сидел за большим столом в зале заседаний — каждый на своем строго определенном месте. Как ни высмеивалась эта традиция в новогодних капустниках, соблюдали ее неукоснительно. Справа и слева от шефа сидели его заместители, потом ответственный секретарь, зав. промышленным отделом. Затем шли места заведующих отделами быта, информации, литературы, культуры. Так как за столом мест для всех членов редколлегии не хватало, то новичка всегда сажали «у стены», туда, где сидели остальные сотрудники. Алексей Иванович Рукавишников, заведующий отделом литературы городской газеты, просидел там три года, пока не умер заведующий отделом быта Маринин и не освободилось место за столом редколлегии.
Воспользовавшись неожиданной паузой перед заседанием, Рукавишников читал свежие гранки. Только что принесенные из типографии, гранки были чуть сыроватые, пахли типографской краской. Это была большая статья о книгах Виктора Северцева. Алексей Иванович любил его романы за свежесть взгляда на события, казалось бы, хорошо известные еще из школьных учебников, за умение передать колорит эпохи. Северцев любил и ненавидел, осуждал и восхищался своими героями, но он не был к ним равнодушен. Автору статьи удалось показать это качество романиста, и Алексей Иванович радовался, отыскивая в ней созвучия своим собственным мыслям. Его только раздражал плохой набор. То и дело приходилось править опечатки. Да и опечатки были странные — рука линотиписта, казалось, обгоняла его глаз: он начинал печатать слово не с первой буквы, а со второй, потом спохватывался, и получалась чепуха: вместо «воитель» он печатал «овитель». «Прямо болезнь какая-то,— подумал Рукавишников.— Наверное, придется этому линотиписту менять профессию».