— О Господи! Вот так история,— испуганно сказала сестра.
— Что же делать, Галина? — спросила врачиха.— Наверное, милицию надо вызвать?
— Да, наверное…
— Вы не вызывали?
Рукавишников мотнул головой. Он встал, подошел к телефону и, стиснув зубы, поднял трубку…
Все последующие события Алексей Иванович помнил плохо. Сестра сделала укол, и на него навалилась тупая, тягучая усталость. Он равнодушно отвечал на вопросы приехавших милиционеров, принес им из прихожей легонькое Ларисино пальто, равнодушно смотрел, как эксперт фотографировал труп, показывал, как лежала девушка в ванне. И делал с покорной обреченностью все остальное, о чем его просили. Только один раз он вспылил, закричал на сотрудника, составлявшего протокол. После каждого ответа Алексея Ивановича сотрудник кривил губы в усмешке и многозначительно приговаривал: «Понятно».
— Значит, познакомились с покойной у Московского вокзала? Понятно… Пригласили к себе? С какой целью? Понятно.
— Ничего вам не понятно! — крикнул Рукавишников.— И никому пока не понятно! А вы заладили, как попугай…
— Попрошу без оскорблений,— строго сказал сотрудник. Но от комментариев уже воздерживался. Писал свой протокол молча и сосредоточенно.
Врачиха и сестра сидели в сторонке, внимательно следя за всем происходящим. Только сестра время от времени вздыхала, качая головой, и, как показалось Рукавишникову, поглядывала на него с некоторым сочувствием.
Когда все было закончено, Рукавишников подписал протокол и санитары унесли Ларису, сотрудник сказал Алексею Ивановичу:
— Временно, пока будет идти расследование, прошу из города никуда не уезжать.
Врачиха попрощалась с Рукавшиниковым кивком головы, а Галина пожала руку.
— Вы не убивайтесь так сильно…
Оставшись один, Алексей Иванович лег на раскладушку и пролежал до утра, бездумно рассматривая причудливые блики, отбрасываемые уличными фонарями на потолок.
Он задремал лишь тогда, когда начало светлеть. Но тут же проснулся. Наверное, потому, что вздрогнул, увидев во сне, как проваливается в бездонную пропасть. Проснувшись и отойдя от испуга, долго лежал с закрытыми глазами, отдаляя момент, когда придется увидеть следы ночного кошмара, пугаясь оттого, что надо будет опять с кем-то разговаривать, отвечать на вопросы, на которые не существовало ответов. Наконец он взял себя в руки и вскочил с раскладушки. В комнате горел свет, было натоптано. Алексей Иванович подошел к дивану. На подушке лежало несколько длинных черных волосинок…
В прихожей, в ванной тоже горел свет. Выходная дверь на лестницу была чуть приоткрыта.
Умывшись на кухне, Рукавишников оделся и вышел на улицу. Мороз немного отпустил. На остановках толпились люди. Шум и сутолока большого города вернули Алексею Ивановичу ощущение жизни. Он зашел в первую попавшуюся парикмахерскую, побрился.
Первым, кого он встретил в редакции, был Гриша Возницын.
— Ну как, старик? Самочувствие нормальное? — Гриша внимательно посмотрел на Рукавишникова.— А что мы такие кислые? Кажется, все было вчера в норме. Никто не перебрал, и новорожденный в том числе. Я помню, сколько осталось недопитого…— Он вдруг хитро улыбнулся.— Да, кстати, а та замерзающая снегурочка?
Алексей Иванович взял Возницына под руку, завел в свой кабинет, показал на кресло, а сам остался стоять, прислонившись к подоконнику.
Гриша недоумевая смотрел на Рукавишникова.
— Случилось большое несчастье, старина…
Он стал подробно рассказывать о ночном кошмаре и вдруг почувствовал, что Возницын страшно испугался. Испугался не за него, не за то, что произошла трагедия. Испугался за себя… На лбу у Гриши выступили мелкие бисеринки пота, он опустил голову и весь напрягся, словно его корежила судорога. Рукавишников замолк на полуслове. В первый момент у него даже появилась мысль: уж не плохо ли Грише? Он даже хотел предложить Возницыну воды, но Гриша вдруг резко поднялся с кресла и прошелся по комнате. Когда наконец он повернул лицо к Рукавишникову, Алексей Иванович понял: Гриша его предаст.
— Что тебе сказали милиционеры? — Голос Возницына прозвучал холодно и отчужденно.
Рукавишников потерянно усмехнулся:
— Какое это имеет значение!
Гриша долго и сосредоточенно смотрел в окно.
— Я тебе, Алексей, в этом деле ничем помочь не смогу,— выдавил он наконец из себя.
…Что ощущает человек, которого предали? Гнев? Ужас? Боль? Страх? И эти чувства тоже. Но прежде всего невыразимую горечь опустошенности. А предатель? Что волнует его слабую душу? Об этом знает только он один. Но он молчит…
Весь день Алексей Иванович провел как в бреду. Он отвечал на телефонные звонки, читал и засылал в набор материалы, разговаривал с коллегами. Но делал это как автомат. Он не старался понять, почему повел себя так Гриша, не ругал его. Он даже не вспоминал о нем. У него было какое-то странное состояние обреченности.
Лишь иногда Рукавишников словно просыпался и тогда мучился вопросом, звонить или не звонить в милицию? Ему было невмоготу сознавать, что где-то произносится его фамилия, решается его судьба, а он ничего об этом не знает. Сидит, потерянный, за столом и занимается обыденными делами, словно ничего не произошло. Словно мир все еще такой же, каким был и вчера. Он находил десятки доводов за то, чтобы позвонить следователю, и тут же отвергал их. «Когда я им понадоблюсь, меня вызовут,— уговаривал он себя.— Зачем навязываться? Надо вести себя спокойно и естественно… Но ведь естественно и проявить беспокойство»,— спорил он сам с собой, чувствуя, что смерть этой девушки стала теперь навсегда фактом его биографии.
Человеческая память имеет свои особенности, наверное, у каждого очень индивидуальные. Рукавишникову не раз приходилось слышать, что некоторые люди запоминают или самые радостные, или самые горькие события. А другие помнят все, даже цвет одеяла, в которое кутали их в младенческие годы. У Рукавишникова, как ему казалось, была щадящая память — она хранила в деталях, в первозданной ясности и чистоте лишь немногие эпизоды далекого детства. Самые тяжелые и горькие дни оставались в ней лишь смутными холодящими тенями. Но иногда он ловил себя на том, что не память его щадит, а он сам пытается спрятаться от прошлого, боится нарушить мирное течение жизни горькими воспоминаниями. Ведь как только Алексей Иванович начинал вспоминать о своем детстве, о днях блокады, то сразу же выплывали вопросы, на которые ему было трудно ответить. И правда, почему, например, он ни разу не съездил в Пермь и не разыскал могилу матери? В первые послевоенные годы сделать это тринадцатилетнему парню было не под силу. Потом учеба в морском училище… Тоже сложно. Ну а потом, потом, когда он крепко встал на ноги,— обзавелся семьей, перестал жить от получки до получки.
Мать умерла в Перми, во время эвакуации. Все друзья Алексея Ивановича знали об этом, но никто никогда не спрашивал: «А ты побывал, старик, на могиле у матери? Где, на каком кладбище она похоронена?» Рукавишников и сам редко задумывался об этом. Лишь иногда писал в очередной анкете: «Мать, Рукавишникова (Антонова) Евдокия Филипповна, умерла в городе Перми в 1942 году во время эвакуации из Ленинграда…» Или когда показывал кому-нибудь из друзей старые, довоенные фотокарточки…
— Какая красивая женщина,— говорили друзья, рассматривая семейные портреты.
И Рукавишников, грустно вздыхая, поддакивал:
— Да, красивая.
Когда она умерла, ей только что исполнилось тридцать три года. Отец, пропавший без вести под Ленинградом в декабре сорок первого, был на год ее старше.
Он любил мать, и каждое воспоминание о ней отдавало горечью и болью в сердце. А вот на могилу к ней ни разу не съездил! Даже не знал, существует ли она.
…На перроне Московского вокзала было многолюдно, но удивительно тихо. Сидели на узлах и чемоданах настороженные, с заостренными лицами дети, оцепеневшие, безучастные ко всему, похожие на мумии старики. Какие-то люди с красными повязками на рукавах раздавали белые квадратики бумаги с печатью и надписью «Питание». Рукавишников помнил, что мать, получив такие талоны, принесла откуда-то кастрюльку, на дне которой лежали макароны с тушенкой. Это была неслыханная роскошь — макароны по-флотски! Но Рукавишников не смог съесть ни одной ложки — словно какой-то комок застрял у него в горле. От одного вида еды Алексея подташнивало, апатия навалилась на него, и всю дорогу — с момента, когда они уселись в старенький дощатый вагон пригородного поезда, и до прибытия эшелона с эвакуированными на станцию Пермь-П, какая-то тоска, какая-то скрытая хворь точила его душу. Он ничего не ел — ни хлеба, ни горячую кашу, которой кормили на больших станциях, не попробовал даже свежих овощей, принесенных матерью, пока они ждали состава в Кабоне. Только пил кипяток, в который мать скоблила тоненькие стружки от плитки шоколада, выданного на детские карточки.