Времени оставалось уже мало, и до метро он вынужден был ехать на автобусе. Автобус подошел почти сразу же, но был он старый, набитый, весь провонял какой-то дрянью, которую Толик не смог бы определить, - и дребезжал на каждом ухабе (Толик и не знал, что дорога такая плохая). Все это настраивало на брюзгливо-философический лад, и Толику очень к месту вспомнился Клавдий.
Был он какой-то промежуточный - то ли из Шекспира, то ли из Грамматика (Саксон так Саксон, ладно, не будем спорить), - почему-то в странном, полумонаршем-полумонашеском облачении. Дело было в каком-то скриптории, лист пергамена (палимпсест, небось, стерли одну ересь, пишут другую) лежал на узком, со средневековой миниатюры пюпитре перпендикулярно линии плеч (вот оно, доподлинное средневековье, восхитился Толик). Может, конунг дал такой обет, может, ему положено было каяться в письменной форме, только каяться ему вообще не хотелось, и давно бы уже конунг ушел в мир, если бы не торчали столь выразительно у дверей скриптория христарадствующие рыцари в роскошных тамплиерских доспехах. А вообще-то, подумал вдруг Толик, человек он был не такой уж писучий, и даже не так королевство ему нужно было, как королева. Черт его знает, комплексы какие-то, наверное...
- Пошли, - сказал Сашка, - тут недалеко.
Было в самом деле недалеко, даже был у Толика записан адрес, даже и дорогу он в прошлый раз, казалось бы, запомнил, - а ведь не нашел бы сам, с удивлением понял он. Как-то слишком уж много возникало по пути примет местности, которые Толик просто должен был в прошлый раз приметить, но которых, он мог бы поклясться, не видел. То есть все понятно, новостройки, хотя уж бог весть сколько лет этим новостройкам... Впрочем, Сашка был уже привычный, Сашка шел этим странным, невнятным маршрутом уверенно и о маршруте вроде бы не задумывался отнюдь. Сашка сразу же возобновил тот же студенческого пошиба разговор, который и в прошлый раз показался Толику инфантильным.
- Ты извини, но Людочка...
- Кто? А, эта... ничего, сегодня еще ничего не будет, успокойся.
И все: Сашка, похоже, счел, что этой глуповатой и, пожалуй, даже обидной для Толика невнятицей закрыл тему. Ох, подумал Толик, и сдал же Сашка за эти годы, не стоило, пожалуй, и встречаться... Жалко его, конечно, и все же...
А Сашка явно и думать не думал, что кому-то внушает жалость: он, как и в прошлый раз, что-то там организовывал на столе, как и в прошлый раз, было это не слишком изобильно, даже и бутылка, похоже, сохранилась еще с прошлой субботы (ну что же, решил Толик, стало быть, не спился, тем лучше, с кем, то есть, не бывает). И все шел какой-то, словно и не прерывавшийся совершенно студенческий разговор, и вновь было это Толику неудобно.
- Знаешь, - сказал он, - на что это похоже? На позднеантичные декламации Парис произносит речь перед Менелаем...
- Ну да. Г. Помпей Трималхион Меценатиан в плену у пиратов узнает, что цены на египетское зерно резко упали, а управляющий без господского приказа обокрал его на три миллиона сестерциев - или на пять?
- И на Капитолийской бирже начался кризис, - согласился Толик.
- Да, - сказал Сашка, - между прочим, я тут на днях кое-что откопал... Полюбопытствуй, поностальгируй, а я пока кофе сварю. Ты ведь хотел?
И вовсе ведь ни слова Толик не сказал насчет кофе, ну да уж ладно... То, что Сашка откопал, было, разумеется, машинописью, судя по цвету бумаги и всевозможнейшим пятнам - старой машинописью. Кто бы это мог быть? Хотя кому тут водиться, кроме Сашки... Ладно, посмотрим.
Они стояли на холме, и безумная иссиня-алая луна освещала им землю, море и город. Город был в долине, у подножия холма, и в недрах холма был город - внизу, у них под ногами. Он спал, шевелился, бормотал и вздрагивал во сне - гигантский город, славный, величественный и непристойный.
Они стояли и ждали чего-то, хотя им незачем и нечего было ждать, и тяжелые сверкающие крылья, распластавшиеся над холмом, тоже ждали, и гудели растяжки под ударами ветра.
- Как песня сирен...
- Да, - ответил он, - как песня сирен.
И не будет спасения тем, кто услышал ее хоть единожды, избранным, удостоившимся искушения - единственного искушения, которому не стыдно поддаться. Не будет спасения и не будет забвения, - но никто, кроме них, никто с самого сотворения мира не слышал этой песни, ни люди, ни даже бессмертные боги. Боги не нуждаются в крыльях, и боги не имеют крыльев, лишь художники пририсовывают им хрупкие придатки из перьев и мышц. Но не дано ничего найти имеющим все.
- Блаженны нищие...
- Ты что-то сказал, отец?
- Блаженны нищие, ибо им дано мечтать о несбыточном.
Мечтать о несбыточном и делать невозможное, ибо все, что было возможно, давным-давно уже взвешено, сочтено и поделено между богами, царями и героями. Они сильны, они непобедимы и смертны - наверное, даже боги.
- Отец, мы не успели испытать их. А море безгранично...
- Они не откажут. Лети не слишком высоко и помни наш уговор.
- Отец!
- Помни наш уговор. Знаменитого мастера повсюду примут с почетом. А крылья мы испытаем прямо сейчас.
- Ночью?!
- Ночью. Великий царь не должен видеть.
- Почему?
Он вздрогнул: слишком знаком был голос - слишком знаком и слишком неуместен здесь и сейчас, среди ночи, наполненной шумом прибоя и песней огромных серебристых крыльев. Голос означал силу, смерть и власть - справедливую власть, как утверждали, но все же власть. И хотя теперь в его власти было стать недосягаемым для любой силы, он на какой-то миг забыл об этом и сказал:
- Приветствую тебя, великий царь.
Царь милостиво кивнул: он не мог позволить себе ответить, не осквернив бездонную пропасть, отделяющую великого царя от черни.
- Да чем же он велик, отец?
Царь молчал, потому что не было сейчас с ним его людей, готовых схватить, убить, уничтожить любого, кто неугоден власти. Царь был справедлив, и царские руки ни разу не обагрились кровью иначе, нежели в бою с равным и благородным противником.
- Он отважный воин и талантливый администратор. Он покорил множество стран, разрушил до основания бесчисленные города и обложил жителей тяжелой и позорной данью.
Великий царь не возражал: мастер правильно перечислял заслуги. Растяжки пели на ветру, и раскаленная луна отражалась в гладких, словно зеркала, поверхностях крыльев, которые принадлежали лишь им. Крылья, которых царь не должен был видеть, сверкали ярче непобедимых клинков победоносной царской армии.
- Его армия не знает поражений, - сказал он торжественно, - его флот самый сильный в мире, его столица великолепием своим далеко превзошла все города.
Великий царь кивнул: он был справедлив, поэтому любил, чтобы и ему воздавали по справедливости. Он владел всем, чего только мог пожелать, и столица его воистину далеко превосходила все столицы всех народов, включая, может быть, даже атлантов...
- Я призвал лучших мастеров, и они стали покорно услужать мне, - раздался вдруг голос царя. - Я призвал лучших ваятелей и зодчих, а тех, кто не хотел служить мне, я принудил к этому силой.
- Нет ничего, - подхватил мастер, - нет ничего, сын мой, что великий царь мог бы пожелать и не иметь. Нет такой тайны, которую он не смог бы сокрыть от всех, кроме, может быть, бессмертных богов. Нет такого дела, которым он бы себя не воспрославил...
- Воистину так, - согласился великий царь. - Но что ты задумал, мастер? Что он мог ответить? Что мог сказать он здесь и сейчас, не стыдясь пылающей луны, огромной и яркой, словно в первые дни творения, веселого безрассудного ветра, пахнущего гнилыми водорослями и мокрым свинцом, до блеска отполированных серебристо сверкающих крыльев?
- Я сказал, о великий царь, - он улыбнулся, - что ты владеешь всем, о чем можешь мечтать. Я же отныне владею тем, о чем ты мечтать не смеешь.
- Ты дерзок, мастер. И сын твой тоже дерзок не по летам... Ишь как вымахал! - добавил он с умело подобранной улыбкой. Великий царь умел подбирать улыбки, когда считал это необходимым. Раньше он полагал ненужным улыбаться мастеру, а тем более его сынишке.