Выбрать главу

Да-а, дела-а, хоть халат снимай, как теперь показываться на глаза больным. Я попытался заговорить со Светланой, но она отчужденно: «Разберутся, Женя», — и замкнулась. Зека отнеслись по-разному к новости, одни, что евреи своё дело знают, другие, что товарища Жданова и всё их кодло давно надо было отправить на тот свет, а третьи не верили ни единому газетному слову, за всей этой бодягой скрывается политика не для наших мозгов. Перед уходом домой Светлана сказала: «Это ужасно, мы им так верили». Глаголев сказал другое: «Последняя конвульсия Сталина в борьбе за безграничную власть. Он разгромил все платформы и оппозиции, кроме вот этой, но как раз они-то его и доконают».

Утром, едва переступив порог, Светлана спросила: «Как самочувствие Глаголева? Вы не подумайте, пожалуйста, Женя…» Глаза ее заблестели. «Статус идем, Светлана Самойловна. Пожалуйста, вы тоже не подумайте…» — мой голос дрогнул, я сосредоточенно стал рыться в папке с историями болезни. Больше мы со Светланой не разойдёмся.

32

Снова весна, март, третий уже в моем сроке, и еще останется пять… Потеплело, света много, солнце сияет, и снова тянет на волю. Вышел из больницы под вечер, уткнулся глазами в запретку, стою один, смотрю выше забора и вижу склон, тайгу и небо, ноздри шевелятся, как у волка. Алма-Ату вспоминаю, институт, Леня Майзель вдруг выплыл. Был он здесь — и нет его, куда исчез, не знаю, с Гаврошем о нем я даже не заговаривал. Вполне может быть, погнали Леню на вахту брать на себя суку Лысого. Может быть, и Белла меня не узнает? На том свете сойдемся все, обсудим, почему так случилось. Но, может быть, и там не узнаем друг друга. Надо отречься от прошлого целиком и думать только о будущем. Дождаться, когда кончится срок, выйти за колючую проволоку и начать дни и годы от нуля. Забыть, что было. Стою перед запреткой лицом в небо, и выть хочется. Мое прошедшее несёт меня, как ракету, проносит через вот эти дни. «Длятся часы, мировое несущие, ширятся звуки, движенье и свет, прошлое страстно глядится в грядущее, нет настоящего. Жалкого — нет».

Дни стали светлее, длиннее, и тоски больше. Одиночество, и всех жалко. Виноват перед матерью и отцом, думаю: вот так же мне отплатят дети. Письма пишу лихие, бодрые — не жалейте меня, не страдайте, мне легко. В дождь вспоминаю, как в последний раз провожали меня отец с матерью на станцию, я тайком приезжал из Алма-Аты осенью. Ехали в телеге втроем, прикрытые завесой дождя, и остановились, не доезжая вокзала. Я слез и пошел бодро и уверенно кончать институт. На углу оглянулся — понурая лошадь с мокрым крупом и покинутые мои родители сидят рядышком в темной мокрой одежде, как забытые статуи… Думаю, всякая боль души есть память о нашем высоком предназначении. Боль есть, но предназначения нет… В тоске вижу Алма-Ату. Прекрасный город, любимый город. Солнечный, самый солнечный. Жалко мне прошлое. «Солнце, сожги настоящее во имя грядущего, но помилуй прошедшее». Вижу общежитие на Уйгурской, трамвай вижу, как поворачивает с улицы Шевченко, громыхая и повизгивая колесами. Вижу гостиницу «Дом советов» на Красноармейской. После войны там жили артисты, живал там странный, нездешний, на костылях после лагеря, писатель Домбровский, жила там Суханова, старая большевичка с дочерью Беллой. И со мной — одно время… Красноармейская упирается в Оперный, перед ним — Сталин, а сбоку выставили как-то истребитель дважды Героя Луганского, на фюзеляже звездочки по числу сбитых фашистов и большой бубновый туз, тщательно нарисованный… Не могу забыть Алма-Ату, снятся мне город, ледники, горы. А Вета пишет: «Тебе отказали в помиловании, и у меня пропала вера в справедливость. Но мы все равно будем вместе, хотя есть люди, которые против. Никогда не думай, что я могу забыть тебя. Если у меня тоска, я ухожу в горы, в Горельник или в лагерь «Локомотив».