Шибали кого-нибудь из рогаток, ставили силки на воробьев. Раз пара воробьев попалась. Чиж свернул им бошки, и мы их стали жарить на костерке, который он тут же развел. У меня сводило всё внутри, руки как онемели и подступила тошнота. Но я стерпел, вида не подал. Это было по-настоящему, по-мужски. Колька же в другой раз принес взаправдошную бандитскую заточку, которую мы уважительно просили «потрогать» и «подержать». Она была тяжелая, холодная, с удобной рукояткой, обмотанной изолентой, и острым, как игла, лезвием. Брат Колькин промышлял хулиганством и разбоем на знаменитой Чижовке. Колька впоследствии к нему присоединился, оба они кончили жизни свои быстро и плохо.
Первый класс я отучился в эвакуации, так что по возвращении пошел во второй, во Вторую железнодорожную школу. Мать не видела для меня иного, как быть отличником и медалистом. Да мне и самому нравилось быть лучшим. Учился я, впрочем, легко и с удовольствием, как-то без драм. Математику не любил, химию ненавидел. Последнее больше из-за профессии матери. Сей предмет появился в школьной программе как раз в пору первых моих так называемых юношеских протестов. Мать-то стала химиком вовсе не из любви или интереса, а из чувства долга – химики нужны были стране. После ее смерти нашлись три дерматиновые тетрадки мемуаров, густо исписанные аккуратным почерком, четким, с ровными строчками. Лаконичный и образный текст. Много там откровений о том, как ее, девочку из бедняцкой семьи, для которой школа была счастьем, увлекали гуманитарные предметы: литература, хорошо давались языки. А вовсе не химия.
Тетрадки эти были для меня полнейшей неожиданностью. Я знал, что силы слова матери не занимать – чего стоили одни ее письма, более чем наполовину состоявшие из морализаторских притч, поучительных воспоминаний и методичных описаний, кое-где приправленные высоким пафосом. Но я никак не думал, что она успела исписать несколько тетрадок, которых достало на почти триста страниц машинописного текста.
Когда мы с Робой, с братом, наконец-то остались одни после похорон и поминок, я взял их в руки, долго сидел, но так и не открыл. Привезя тетрадки в Москву, отдал их Лёлечке, которая печатала обычно все мои рукописи для издательств – с огромным количеством опечаток и ошибок, пропуская иногда целые абзацы, со слезами потом перепечатывая из-за этого много страниц. Это умудриться надо было – так и не научиться нормально печатать, всю жизнь этим занимаясь.
В таком вот уже печатном виде я стал читать материны записки. Бедность, даренная хозяйкой богатого дома любимая кукла, выменянная потом на хлеб. Хлеб съели – ни куклы, ни хлеба. Нечего есть, голод, война, революция, нечего надеть, снова голод, снова война… при этом невероятная воля к учебе, познанию, развитию – то, что сейчас зачастую пустой звук или общее место, всем доступно – жуй не хочу. И воля к жизни. Нынешним не понять. Интонация – железная. Прямо-таки вижу ее этот характерный жест – сложить руки ладонями одну на другую на животе, – вижу прямой серьезный взгляд прозрачных светлых глаз, слегка поджатые губы, плотную фигуру, вечный серый сарафан.
Записки заканчивались на моих годах восьми-девяти – возвращении из эвакуации и первом времени после этого. Большей части описанного я не помнил или не знал. Из трехсот страниц маленькому Серёге посвящена история с роддомом и швейной машинкой, кое-какие эпизоды из раннего детства и от силы пять страниц в конце – о том, как я неплохо учился.
Вот так, я был всю жизнь отличником, медалистом, чемпионом, а мать любила больше Роберта, моего старшего, крупного и добродушного брата с его психиатрическим диагнозом и отставанием в развитии. Он всегда был с ней рядом, всегда помогал, всегда слушался, копал вместе с ней мерзлую картошку, рубил дрова и таскал уголь в Сибири. И его она жалела. А меня жалеть было не за что.
Нина Григорьевна Кривая
Из воспоминаний, 1970-е
Серёжка у нас был очень воинственный и крикливый пацан. Все бегал с деревянным мечом и наганом и собирался в казаки. Раз прихожу с работы, Серёга ревет, мама ревет – что такое? Серёжа проглотил патрон. Я скорее хватаю его – и к врачу. Сделали рентген – вот он, патрон, красавчик, ясно виден. Доктор говорит: «Ну, давайте мягкую пищу, шоколад хорошо бы. Патрон выйдет». Легко было сказать – шоколад. Полгорода я обегала за этим шоколадом, пока кто-то из университетского начальства не поделился из пайка. Даю я Серёге этот шоколад, а Робка просит: «И мне, я тоже хочу». «Как же тебе можно дать шоколад, – степенно так, с авторитетом говорит Серёжа, – если ты патрон не глотал?» И Робка урезонился, хотя ему очень хотелось.