Выбрать главу

И более ничего о звездах из Библии узнать нельзя. Что и позволит Галилею напомнить инквизиторам, что в Библии даже не перечислены по именам «семь светил», а посему «Библия учит нас тому, как взойти на небо, а не тому, как устроено небо» [2].

Итак, именно потому, что Бог Библии надкосмичен, Библия не содержит в себе догматов о природе и ее законах. Что и делает библейскую традицию чрезвычайно пластичной в решении вопросов науки. Ибо ничто так легко не согласуется с чужими и новыми взглядами, как молчание. Библия же о природе именно молчит.

Но хотя религиозный человек может жить, не интересуясь космологией, обычный человек и тем более целая культура долго без таковой обходиться не могут. Средневековая культура также включала в себя набор космологических представлений. Но откуда же она могла их почерпнуть, если в Библии таковых не содержится? Средневековье взяло их из своего второго источника – из античного наследия.

Но ведь это наследие не просто «античное». Оно еще и «языческое». И начался многовековой сеанс экзорцизма – изгнания из космологических представлений языческих пережитков. Одним из наиболее значимых моментов было осуждение аверроистов (аристотеликов) 7 марта 1277 года парижским епископом Этьеном Тампье. Среди 219 анафематствованных тезисов особо примечателен для судеб астрономии пункт 92-й. Он осуждает учащих о том, будто «небесные тела движутся внутренним принципом, каковой есть душа; они движутся подобно живому существу именно душой и ее устремленностью: потому как животное движется, поскольку стремится к чему-то, так движется и небо». У звезд нет души, значит, их движение должно описываться на языке механики, а не психологии.

И все же Средние века на Западе кончились тем, что сама христианская Церковь начала расползаться в нечто аморфно-всеядное. Эпоха Возрождения – это возрождение язычества. Римские папы, увлекающиеся гороскопами; богословы, в чьих трудах чаще звучит Аристотель, чем апостол Павел… Но XVI век – это век реакции. Здоровой христианской реакции на временную капитуляцию христианской воли и мысли перед приманками языческой плотской и философской вседозволенности. Переход от Возрождения к Новому времени – это переход от карнавала к посту. Это век Реформации (и Контрреформации). Это век величайшего религиозного напряжения за всю историю Западной Европы. Это век, отнюдь не равнодушный к вопросам веры. Наука рождается тогда, когда в Европе заполыхали религиозные войны… «Секуляризованные», равнодушные к религии народы религиозных войн не ведут.

Призыв лютеран «только Писание» был протестом не столько против церковных преданий, сколько против раболепствования перед авторитетом языческих философов. Это – меч, направленный не против Иоанна Златоуста, а против Аристотеля и Гермеса Трисмегиста. Не христианские догмы разрушала Реформация и рождающаяся наука, а догмы языческой философии. Ссылка на Аристотеля стала недостаточной.

Итак, пафос христианской Реформации – это призыв к дисциплине ума, воли и чувств. Этот призыв чужд ли науке? Английский химик Бойль видел религиозное применение науки в привлечении разума исследователя для борьбы с чувственными страстями: «Кто может заставить малейшие случаи в собственной жизни и даже цветы своего сада читать ему лекции по этике и теологии, тот, мне кажется, вряд ли будет испытывать потребность бежать в таверну» [3]. Аргументация понятна: с одной стороны, любой росток свидетельствует о Разуме, создавшем его, с другой – исследователь за пестрым многообразием мира научается видеть его внутреннюю стройную законосообразность. Научившийся видеть законы в природе будет почитать и те законы, что вписаны в человеческом сердце, и, следуя им, будет идти путем заповедей и уклоняться от греха.

Общим знаменателем науки и веры в XVI-XVII веках стала идеология аскетизма. Рационализм этой поры – это не триумфализм гуманистов. Сомнение стоит у истоков европейской науки. В это время не только Декарт сомневается в себе, в мире и Боге. Линн Уайт замечает, что начиная с 1300 года и по 1650 год европейцам была свойственна одержимость сюжетами, относящимися к смерти. Развивается символика отчаяния. Некрофилия была столь распространена, что любой протест против жестокости считался аморальным. «Любая из стихий чиста. А наши души с грязью пополам»,- написал поэт этого века [4].

Средние века дорожили словом Августина: «Если бы я только увидел себя, я бы увидел Тебя». Но теперь сложилось убеждение, что человек со своим узким эгоизмом, своеволием и буйством низменных страстей (с особой силой проявившихся в бедствиях войн ХVII века: в Тридцатилетней войне Германия потеряла две трети своего населения [5]) служит далеко не лучшим пособием для изучения Божия закона. В человеке действие этих законов замутнено, искажено хаосом его аффектов. Физический же мир являет для пытливого ума естественные законы в чистом виде. Однако для их постижения человек сам должен вначале очиститься от скверны своего своеволия.

Собственно, уже в IV веке святитель Иоанн Златоуст приводит в пример человеку движение звезд, которые не отклоняются от своего пути, в отличие от человека: «Небо, и Солнце, и Луна, и хор звезд и все прочие твари находятся в великом порядке, а наши дела в беспорядке» (Беседа 1 о диаволе, 7).

Но в XVI-XVII веках возникает новая форма духовной бдительности и готовности не доверять очевидным утверждениям. Открытие перспективы в живописи и открытие предрассудков в философии суть в равной степени основополагающие события Нового времени: мир, как он кажется, и мир, как он есть,- не одно и то же. И все это требует дисциплины мысли, проверки того, что кажется очевидным. А тут Коперник пояснил, что истину можно найти только вопреки данным человеческих чувств (ибо чувства-то нам твердят, что Земля неподвижна, а по небу ходит именно Солнце).

Итак, «не смех и буйство плоти средневекового карнавала, не ренессансный блеск красоты и стремление к славе, а глубокая внутренняя сосредоточенность, в тишине которой можно расслышать голос личной судьбы и смысла жизни, становится главной жизненной ориентацией. Возникновение механистической философии, становление экспериментального метода в науке и расцвет в XVII веке жанра натюрморта имеют одни и те же социальные корни. В натюрморте, с одной стороны, отказ от мирских радостей, а с другой – пристальный интерес ко всем подробностям мира. Для просто “любования” не нужно было убивать природу. Подобный же настрой на размышления о смерти создавали в XVII веке механические устройства. Если живая природа ассоциировалась с аффектами, свойственными поврежденной человеческой природе, то механические устройства – с полным контролем разума над собой и миром. Образ мира как часового механизма и образ Бога как часовщика воспринимались как душеспасительные. Парадоксально, но образ искусственной вещи, “мертвой природы”, механизма противопоставлялся протестантизмом XVII века явлениям живой природы как выражение высшей духовности в противоположность ветхой “душевности”» [6].

Именно в силу своей противопоставленности миру человеческих аффектов и страстей мир природной рациональности и неизменности выглядит чем-то нравственно привлекательным.

Мир, в который выходит Европа из Средневековья (точнее, из периода ренессансного кризиса Средневековья),- это мир Реформации. Мир религиозного напряжения.

Реформация в поиске союзников против Рима обратилась к народу. Началась новая волна внутриевропейского миссионерства. И тут оказалось, что обыватель по сути не знаком с христианством. Оказалось, что язычество живет отнюдь не только в кардинальских палатах, но и в крестьянской избе. Оказалось, что крестьяне в католическом священнике видят скорее мага, чем проповедника и учителя. И раз уж протестантизм отверг авторитет священника, то замену ему легче всего оказалось найти в деревенской колдунье, а не в городском профессоре богословия. Интеллектуальная элита Европы открывает для себя мир ночных суеверий народа – мир ведьм. И начинается охота на ведьм. И начинается расцвет инквизиции. И рождается наука.