Денис Лукьянов
Небеса чистого пламени
Зажги человека, как спичку — и он загорится жизнью…
Так ему всегда говорили, все детство и молодость, из раза в раз. Он видел, как загораются вокруг остальные, как начинают освещать все вокруг непонятным теплым светом, даря надежду на завтрашний день, даже зная, что ничего ровным счетом не изменится. Кто-то горел долго и ярко, кто-то быстро прогорал, затухая, и только он, видя эти вспыхивающие в душах огоньки, продолжал ходить в тени собственной души.
Когда мир открыл тайны Египта, когда сотни студентов, стариков, домохозяек и шарлатанов ринулись в библиотеки, чтобы первыми узнать о древности, он увидел, как словно бы загорелся костер из сотен разных спичек — он прогорал долго, угасая по мере того, как мистерии и таинства переставали быть чем-то новым, туго сплетались с реальностью.
И когда для всех это стало обыденностью, до этого добрался и он — погружаясь в старые тексты, страница за страницей, он даже не почувствовал, как спичка его души, уже давно, казалось, отсыревшая, постепенно стала мерцать искрами.
А потом загорелся и он, решив вновь зажечь своей идей, желанием и стремлением других.
Вот только пламя это дарило не свет, а густую тень.
Во множестве языков существует еще более множественное множество значения слова «смерть» — если открыть словари, чего только не найдешь: от глупостей до практически философских изречений.
Но нас интересует то определение, которое никогда не нравилось Алистеру Пламеню. Звучало оно как-то так: «Смерть — то, что отменяет жизнь».
У усатого господина дернулся глаз.
Когда он садился в мягкое кожаное кресло, отделанное алым бархатом, то даже представить себе не мог, что ближайшие двадцать минут пробудет как на иголках, нет, даже хуже — как на раскаленных добела иголках, которые не только колют, но и обжигают. Усатому господину рекомендовали это место все, кто только можно и нельзя: друзья, коллеги, да даже случайные знакомые, иногда краем уха слышавшие разговор, поддакивали, мол, да, да, и мы были, и мы рекомендуем! Все говорили, что это — лучшая цирюльня среброголового А́мнибуса, другой такой нигде не сыщешь, даже на самых роскошных улочках Лондона, Парижа или Праги.
Умение здешнего мастера стало легендой, одной из тех, которыми живет любой уважающий себя город. И усатому господину постепенно становилось даже как-то завидно, что все вокруг брились здесь, а он — нет. Вот мужчина собрался, накинул шляпу и дошел до цирюльни — светлой, с огромным зеркалом в серебряной раме, на которое усатый господин сейчас предпочитал не смотреть.
При мысли открыть глаза во время бритья все внутри передвигало, а иголки становилось еще острее.
Потому что руки, боже, эти руки…
Цирюльник Алексис Оссмий орудовал бритвой так искусно, что она плясала в его руках, притом сразу несколько кардинально разных танцев — от вальса до пьяной джиги. При взгляде на Алексиса в голову даже не приходила мысль, что такой человек может брить людей — руки его были настолько мощными и грубыми, что скорее напоминали чугунные валики — такими самое оно разделывать туши где-нибудь на скотобойне, работая мясником. Да и сам по себе цирюльник был весь какой-то… угловатый, что ли — будто бы сделанный из монолитного камня, мощного, крепкого, но лишенного всякого изящества и грации, обычно ожидаемых от человека, одно неверное движения которого может привести к весьма печальному исходу.
Но грубые, мясистые руки Алексиса творили невероятное — движения бритвы были мягкими, она скользила по белоснежной пене, взбудораживая ее. Цирюльник — не особо утруждаясь — будто бы играл на пианино с виртуозностью, которую нарабатывают годами опыта.
А еще, Алексис Оссмий был слегка смугл и лыс до неприличия, как побритое шутки ради яйцо. Что, в совокупности с руками, дарило ему репутацию человека, с которым лучше не спорить ни ясным днем на набережной, ни в темной ночной подворотне, ни, тем более, когда тот держал в руках бритву — лучше не то чтобы не спорить, а даже рта не открывать. А то мало ли что…