"За что?" - полюбопытствовала я. В нашем классе училось много "еврейчиков" (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, но не при самом большом уме), но мне и в голову не приходило оценивать их с этой стороны.
"За то, что они распяли Христа", - ответил Маркс, и я рассмеялась его словам: "Христос и сам был евреем". На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела лишь о том, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает сугроб, наметенный под моим окном, и при этом тихо, смиренно поругивается.
Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, мне посулили поездку в Питер. Родители оговорили условия - Питер менялся на Университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась тоже доживавшими свой век стройотрядами, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками. Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку (стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья). В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.
Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой - на этот раз.
Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома - теперь настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза "Заря коммунизма". Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, через два месяца которой я познакомилась с Кабановичем.
Каждое утро отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину.
В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, на мой призыв клюнула новомодная "восьмерка". Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал меня до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась пополам, словно сухая макаронина.
Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры - застревали по неделе то у него, то у меня. Родители мучительно старались не замечать, что в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет... Эмма любила своего Кабановича так, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейственную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год.
Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, "для аппетиту". Подобное отношение к спиртному вступало в диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя "квартеронцем", и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь.
Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) почти не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.
Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась каждодневно одаривать давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово! Она трогательно любила оперу и французские романы: раз в год непременно перечитывала "Мадам Бовари" отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать "IL Trovatero", музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. Именно Эмма одарила меня оперной зависимостью, так что всего в один год я совершенно поменяла музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде, все же я окончила семилетку при консерватории. Музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов, куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Но опера... Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес - однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали мой слух, что я могла позабыть свое имя - под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! Я уходила в его музыку, как под воду.
О мужчине, что на пару с Эммой Борисовной подарил Кабановичу жизнь, говорить в семье было не принято. Я подозревала, что в случае чего узнала бы отца своего возлюбленного с первого взгляда. Скорее всего, отец Кабановича был таким же мрачным и влюбленным в самое себя - иначе откуда бы сыну добрейшей и безобидной Эммы разжиться подобными качествами?
Из бесконечных проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, конечно, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, и колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной из них: герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом - признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.