Выбрать главу

— Живу в мире, где поэты жрут друг друга, — говорит он.

Они не только препираются. На прошлой неделе Господь и Иисус скатывали ковер в главном вестибюле и ржали насчет преисподней.

— Ну кто бы мог подумать, что они на это поведутся? — говорил Господь. — Она им уже два тысячелетия покоя не дает! — Он фыркнул и скорчился от хохота.

— А… а… — заходился Иисус, стирая слезы с сияющих глаз своих, — а мы же просто пошутили. Господи, должно быть, они решили, что мы сволочи!

И они ушли, хлопая себя по лбу и по коленкам, а у Иисуса слетела его кожаная кепка. Глаза у него очень красивые, синие. И он очень высокий.

Поэтам полагается выглядеть так, будто они с душком, сказал я сестре. У этого получается очень хорошо — он один пяти лучших современных американских поэтов.

— Его жена не против, — сказал я, — потому что он — художник.

— А его поэзия про что? — спросила сестра.

— О муках, — ответил я. — О черной скорби. О яростной бесстыдной страсти. О затемнениях в легких. Некоторые из самых новых его стихов впервые открывают шокированным читателям глаза на правду о привратнике желудка, где клапан неотделимо соединяет желудок человека с его тонкой кишкой.

Смерть моя случилась так: я отравился. Презрением. И еще — завистью, зависть там тоже присутствовала. Но преимущественно — презрением.

Поэт вешает трубку. Перед ним лежит большой желтый блокнот и черно–синяя немецкая ручка, вероятно, он работает над «Рефлюксом». Это его новая книга, выйдет в серии «Озерная школа Лос–Анджелеса». Стихотворение начинается так: «С избытком веса я стремлюсь…» Поэт делает паузу, подносит ручку к губам. Он думает. Я спрашиваю, останется ли он обедать, а он швыряет ручку на столик в ярости:

— Ох, Господи, — говорит он, — неужели ты не видишь — я работаю? Что у тебя на обед? Я приглашу Пишу, Пашу и Тони. Теперь все испорчено, — говорит он. Ручка у него очень красивая. Он снимает трубку.

Я сижу в шезлонге возле одного из бассейнов, и ко мне подходит Иисус. В одной руке у него пухлая красная записная книжка, в другой — две банки с лимонадом из автомата. Одну протягивает мне. Ледяная. Вокруг народ подымается на ноги, встает с мест. Где‑то играет музыка.

— Кепка? — спрашиваю я. — На картинках у тебя никогда кепки не было.

— Мне уже две тысячи лет, — говорит Иисус и похлопывает себя по кожаной кепке. — Хочу носить кепку и буду. — Он шутовско ухмыляется. — Ты у меня тут значишься за презрение и зависть, — говорит он, заглядывая в красную записную книжку. — Ты должен его простить.

— Нечего там прощать, — отвечаю я и делаю глоток из банки. Что за музыка‑то? Гендель?

— Ба, я Иисус, ты не забыл? Зачем ты докучаешь мне своею ложью?

— А, ну да. Прости, я забыл. Х–хосподи, какой лимонад холодный…

Иисус вздыхает.

— Хорошо сказал — это «х–хосподи». Глупо, конечно, учитывая, что ты уже на небесах. Но все равно: «Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых». — Он пожимает плечами. — Первое к коринфянам.

— Это будет первая глава, — говорю я. — Стих двадцать семь.

Он резко смотрит на меня какую секунду, затем встряхивается, кивает и шлепает красной записной книжкой о штанину.

— Ты должен его простить.

— Ладно. Прощаю.

Иисус смотрит на меня своими алмазными глазами. Таким долгим, театрально терпеливым взглядом обычно смотрят не отцы, а любимые старшие братья.

— Ладно, ладно. Сказал же — прощаю.

Ветерок в небесах мягкий, сладкий, нежно пахнет апельсинами.

Поэт хочет писать хорошую поэзию — это я точно знаю. Он не считает себя тупым хищником–карьеристом и туфтой. У него бы, наверное, получилось оставаться подделкой и все равно писать замечательные стихи. Он хочет познать трепет благоговения. Он хочет сообщать своим собратьям что‑то важное, согревать холодные души, снимать боль, превозносить любовь, вселять надежду в отчаявшихся, дарить дружбу одиноким, мгновение удерживать на ладони дыхание мудрости, прибавлять к тому, что у нас уже есть. Он хочет видеть. Даже слепая белка находит… Ладно, этого трогать не будем.

— Господи, как трудно‑то. Трудно‑то как, а? — говорю я. — Господи.

Глаза у него ужасные.