Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой — на этот раз.
Предыдущий был накрепко связан с детством, и теперь в памяти белел Петергоф, восставала тревожная красота проспекта, даже вспомнилась девочка, с которой мы бегали в Летнем саду наперегонки, больно шлепая сандалиями по асфальту. По этой девочке, с которой мы провели вместе два или три часа, я тосковала бессчетное множество месяцев: ведь она играла только со мной, вежливо игнорируя Сашеньку.
Нынешний Питер показался мне угрюмым, и уже через день город захватила беспощадная жара, когда дворы-коробки раскалялись не хуже пустынных песков — город задыхался от духоты, бился в ней словно рыба среди аквариумных осколков…
Остановились мы у родственников, на советский манер. Родственники занимали две комнаты в старинной коммуналке — с кривым коридором, вьющимся, будто огородный шланг, и общей кухней, по периметру заставленной газовыми плитами, густо обвешанной веревками, как проводами. Влажно-теплый дух кипящего белья перемешивался с крепким ароматом борща, смрадом недоваренного холодца и сильным запахом неприязни к нашим родственникам, которую источали многочисленные соседи — хозяева веревок, борщей и холодцов. Соседей сложно было осуждать, ведь мамина двоюродная тетка имела отменно хамский нрав, сын же ее, по словам взрослых, представлялся немного странным, на самом же деле он был конченым идиотом. Я не боялась этого троюродного братца, хотя он был опасным. Однажды закрыл соседку в туалете, выключил свет и хохотал тоненько, с павлиньими призвуками, пока тетка не влепила ему ребром ладони промеж лопаток. В другой раз братец выкинул тетины туфли из окна и потом смотрел, свесившись с четвертого этажа, как она выуживает свою простецкую обувку из лужи: я отводила глаза, чтобы не видеть омерзительно белую поясницу с плоскими капельками пота. К нашему появлению братец отнесся спокойно, но в первый же вечер вытащил из чемодана мой свитер и пытался натянуть его на себя под звуки лопавшихся ниток и слова теткиных угроз, отшлифованные частым повторением не хуже прибрежной гальки.
Мое каждодневное бегство из этого гостеприимного дурдома неизменно оканчивалось Невским: гуляя по широкому стволу проспекта, я методично исследовала улицы-ветви, простиравшиеся столь далеко, что место сочленения с Невским смывалось из памяти так же легко, как ледяная вода смывает кровь. Мне приходилось укреплять воспоминания приметами в виде розового дома с балкончиками или приземистой сапожной будки. Хоть Петербург и выстроен под знаком прямых линий, я не раз терялась в его глубоких безжизненных дворах, накрепко вросших в чрево города. Прогулки мои нельзя было назвать бесцельными — я жадно шла по следу своих, бросаясь на каждую приманку — будь то обрывок знакомой музыки, летящий из окна, вытертый лоскут джинсов, мелькнувший в темноте перехода, или травянистый запах марихуаны, разъедающий нутро парадного. Перед моим отъездом из Николаевска друзья вручили мне с трудом добытую святыню — занюханный клочок бумаги с мелкими буквами воплощал в себе лучшее из возможного, а именно — домашний адрес Гребенщикова, общей иконы неформалов, донашивающих джинсы старших братьев. БГ жил на улице Софьи Перовской, в минуте молодого бега от Невского, и мое сердце словно кулаками колошматило грудную клетку, когда я открывала дверь в святилище. Стены — сверху донизу — расписаны цитатами из «Аквариума» и посланиями поклонников. Я не читала, а пила их глазами: «БГ — Бог, от него сияние исходит», «Борис, пепел твоих сигарет — это пепел империй», «Боря — Бодхисаттва». Бог жил на пятом этаже, и я поднималась к нему медленно, застывая на каждом шагу для нового глотка: надписи множились, но не повторялись. Поднявшись к той самой квартире, что скрывала в стенах моего идола, я опрометью бросалась вниз и потом снова поднималась. По-детски пухлая, в только что ставших модными «вареных» джинсах и неумело повязанном хайратнике, сотворенном из узорчатой тесемки, — такой я была в то лето грусти и фанатства, последнее лето моей невинности.