Нежность в глазах Кабановича я замечала редко — она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою «восьмерку» по крупу, когда прислушивался — будто кардиолог! — к шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной, и пусть даже вместо ног у меня были бы колеса, зато нежность в глазах Кабановича отражалась бы в коротко вспыхивающих бликах света моих фар… Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с самого первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.
Нашим главным развлечением стали те самые поездки за город — и ежедневное окончание работы Кабановича в любую погоду отмечалось выездом по Главному тракту, мимо поста ГАИ, мимо одноногой таблички с перечеркнутой надписью «Николаевск»… Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был «черный квадрат», ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Кабанович молчал и добавлял скорости, мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину — стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мной — но это была его сигарета.
В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из «Карнавала». Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть видик. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы — как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать старой сукой. Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому…
У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя — крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени. Я не думала оставлять его, но эти редкие — и по регулярности исполнения, и по изощренности постановки — сцены как будто предвосхищали неотвратимость нашего расставания.
Я не уходила от Кабановича, но в то самое время начала приходить в парк.
Темная громада сбившихся деревьев единственная угадывалась сквозь мутные окна Кабановичей: парк накрепко прирос к боку Сретенской церкви, в которую я порой заглядывала. Долгое время Сретенка пробыла Дворцом пионеров, в красноперое галстучное мельтешение которых вписывался и мой нейлоновый треугольник, с опаленными утюгом концами. Год или два я методично посещала клуб любителей сказки, открытый во имя пионеров на первом этаже дворца, храма искусств и теперь уже просто — храма. Сейчас я приходила в Сретенку, как в дом моего детства, узнавая и угадывая за полукруглыми окнами все те же выбеленные снегом или присыпанные высохшими листьями картинки, что однажды открылись мне, и я листала их в памяти, словно страницы много раз читанной, любимой книги. Белая ротонда. Раздвоенное тело тополя. Аллеи, бегущие к озерцу, из плоской чаши которого пили окрестные собаки. Лучше всего у Сретенки было в изначалье осени: заросший деревьями парк, в уголках которого можно отыскать расчлененные скульптуры сталинского «югендштиле» — все эти жалкие постаменты с ногами спортсменок и атлетов, безголовые фигуры с неизбежно выцарапанным словом, в сентябре сдавался на милость золотых и коричневых листьев, которые шуршали под ногами громко, как под метлой дворника… Воздух был ледяным, и я вбегала в церковь — погреться чужим теплом и заново обретенными воспоминаниями.