— Ты не рад? — Вера откинула мокрые пряди с лица и всматривалась в мужа как в долгожданное письмо.
Артем испугался, что Вера неправильно истолкует неподобающую случаю реакцию: вместо счастливых криков моргает будто поломанный светофор.
Странно, всего неделю назад он и мечтать не мог о таком известии, а теперь думает не о сыне, который будет у них с Верой, а о том, что двери в монастырь закрыты для него и опечатаны. Артем зажмурился так, что в глазах запрыгали круглые синие пятна, а когда снова открыл глаза, то был уже совсем другим человеком. Перемены совершились очень быстро — у Веры даже волосы высохнуть не успели.
Лучшего знака нельзя вымыслить. Не следует Артему грезить о недоступном, а надо жить для жены и сына. Жить-служить. Так тому и быть.
Наговорившись с Верой, которая, совсем как прежняя, слушала мужа, отец Артемий решил позвонить в епархию. Надо было поблагодарить владыку за Лавру. К трубке долго никто не подходил, а потом ее схватили и тут же бросили на место — Артем успел услышать крошечный кусочек чьей-то взволнованной речи.
Вера уснула, как всегда, быстро, а вот Артему отчаянно не спалось: ворочался с боку на бок, пока сам себе не надоел. Ощупью отыскал кнопку ночника, глянул на часы — доходит полночь. На полу, рядом с креслом, громоздится стопка газет, уже читанных и потому распухших. Артем протянул руку, с трудом дотянулся до вчерашнего «Вестника» — высокая печать, сильно пачкает руки. Брезгливо понюхав ладонь, Артем развернул газету и словно лбом ударился о заголовок: «Скандал в епархии».
Ниже был фотопортрет владыки Сергия, архиерей строго смотрел отцу Артемию в глаза.
Глава 11. Беременная
Из туалетного окна к вечеру открывался прекрасный вид — закатные небеса горели будто газовое пламя, и в этом слоеном, разноцветном пламени безвольно носило птичью стаю — как лохмотья пепла, брошенные на ветер. Птицы пикировали на черно-рыжие столбы корабельных сосен, зябко вязнувших в снегу, и даже сейчас я, наверное, смогла бы нарисовать эти сосны по памяти — пять деревьев, ровных, будто новенькие карандаши…
Единственный раз, вечером, сосен оказалось шесть — присмотревшись, я опознала грузную фигуру Кабановича, вросшую в сугроб. Кабанович печально разглядывал окна, в руке у него розовел пластиковый пакетик. Вначале я отпрянула, гремя сбитыми ведрами. Потом испугалась, что он уйдет, и побежала в палату за курткой. Из полулюкса снова был виден Кабанович, в смутно-лиловых сумерках можно было различить растерянное выражение, прилипшее к его лицу — в обычное время самодовольному, как у милиционера. Я натягивала куртку: рука судорожно искала пойму рукава, но промахивалась.
— Привет!
Он грузно шел по снегу, глядя искоса и враждебно: такими рисуют пленных фашистов. Отовсюду к нам сбегались собаки, наступало их время. Лохматые кренделя хвостов суетились вровень с нашими коленями.
Я принес твои вещи, — протягивал он розовый пакетик.
— Собаки лаяли.
Кабанович в самом деле принес мои вещи — в пакетике нашлась книга «Зеленый Генрих» (в порыве страсти доверенная Кабановичу и отвергнутая им после первой же прочитанной страницы), колода карт для вечернего деберца с Эммой, чеснокодавилка и кассета с «Доном Карлосом». Эти вещицы самопроизвольно поселились в семейном гнезде Кабановичей, а теперь были безжалостно высланы. Я смотрела на них, жалких свидетелей моей любви, а Кабанович щурился, как от дыма, и зяб в своем легком пальто.
— Может, ты передумаешь? — спросил он, и мое сердце попыталось сорвать поводья.
Я отогнала собаку, вьющуюся вокруг наших ног, словно это были античные колонны, и прикусила щеку до сладкой кровяной боли…
— Я все еще люблю тебя, — сообщил Кабанович, пытаясь взять мою руку, сухую и окоченевшую, как мерзлая ветка.
— Я тоже тебя люблю, но ты мучаешь мать. И не веришь в Бога.
Кабанович нагнулся ко мне:
— Зачем приплетать религию? Ты вроде бы тоже поклонов не бьешь?
Он махал своими огромными руками, похожими на лопасти, кричал, что Бога нет, и если я хочу сохранить остатки разума, то надо срочно рвать когти из этой психлечебницы, где мне и так уже задурили голову. Он кричал все громче, пугая собак и больных, ступивших на ежевечернюю тропу к столовским воротам. Крик стал смехом, визгливым, бабьим смехом, Кабанович хохотал, и больные успокаивались: он всего лишь один из них, один из нас, такой же, как все. Я не хотела, чтобы Кабанович уходил, но еще больше боялась, что он останется здесь, хохочущий в снегу, изрытом глубокими ямами чужих следов.