Вот и теперь Кикерпилль сел у могилы, достал газету, расправил ее на колене и начал читать вслух. Сперва вполголоса, потом все громче и громче. Время от времени он останавливался и, обращаясь к могиле, спрашивал:
— Слышишь, Амалия, что они пишут? «Этот известный скряга, этот обдирала с улицы Таэла…» Что ты на это скажешь? Дубина по ним плачет — ведь верно?
Жена, как бы соглашаясь, помалкивала — после смерти она вообще стала очень уступчивой. Так вот, поминутно советуясь с женой, Кикерпилль дочитал заметку до конца. И молчаливое сочувствие жены успокоило его.
Тем не менее, когда Кикерпилль покидал могилу жены, он еще не совсем понимал, что ему посоветовали. Но это уж всегда бывало так — все прояснялось окончательно лишь по пути домой. Вспомнишь слово за словом всю беседу с покойницей и начинаешь видеть, что к чему, и все «за» и «против», и как это понимать, пока, наконец, не доберешься до самой сути.
Уже по одной походке Кикерпилля было видно, что ясность вот-вот будет достигнута. Чем дальше, тем стремительнее становился шаг. Он вновь запыхтел, как паровоз. Эти черти там, в его доме, еще увидят! Небось уже прочли газету да хихикают. К ним ведь одна газета на десятерых приходит, как и ему — на двоих с хозяином соседнего дома. Не иначе как читают там и злорадствуют — досталось, мол, старику Кикерпиллю. Так нет же, не досталось и никогда не достанется!
Он воинственно влетел во двор и тут же наткнулся на курицу Суслаповой старухи.
— Хотелось бы знать, — загремел он, как ржавое железо, — кого тут у нас разводят — страусов, что ли?
Пусть все слышат, все, что он совсем не чувствует себя побитым. Это-то и давал он понять, с грохотом вламываясь в свою дверь.
В комнате он тотчас уселся за стол, вздел на нос очки в железной оправе и потянулся за письменными принадлежностями. Из чернильницы вылетела синяя муха, а что до бумаги — так с ней дело было еще хуже. В тетрадке, что у него была, он до сих пор лишь вел счет долгам и платежам. (Все это денежки беспокойных времен — тут и рубли, и марки, и кроны, того и гляди, турецкие деньги появятся! А несчастный человек знай высчитывай до полного обалдения!) Но не беда, эта тетрадка сгодится и для другого счета, еще как сгодится!
Кикерпилль нашел чистую страницу и вывел на ней корявыми буквами: «Пачтенная ридакция!» Да-да, именно так и следовало сводить счеты с неведомым противником. Мало, что ли, бывает случаев, когда в газетах препираются да поддевают друг друга? Раз не можешь добраться до своего ненавистника, то ори так, чтоб все тебя слышали, — тогда уж и этот пес тоже тебя услышит. И Кикерпилль сжал в кулаке ручку, словно дубину.
Даже буквы, выводимые его скрипучим пером, дышали бешеной злобой. И с нарастанием злобы вырастали и буквы. О чем он писал? Обо всем. Об Отставеле и об Оолупе. О Каазике и о Суслаповой свинье, об улице Таэла и об этом городе. И даже, насколько это позволял ему личный опыт, обо всем эстонском народе. Он писал обо всем сразу, обо всем вперемежку. Все заработали порку! Он не очень-то привычен водить пером, но уж если надо сводить счеты, его на все хватит! Он упивался собственной находчивостью и торжествующе поглаживал свой веник.
Уже вечерело, а Кикерпилль все писал. В комнате стемнело, а он знай катал дальше. Он взмок и снова пыхтел, как паровоз. Надо было сказать многое, надо было выложить обиды целой жизни. Вот именно, целой жизни, — дело ведь не только в случайной сплетне этой газетки. Обвинительного материала накопилось столько, что он прямо-таки задыхался под ним. А этого добра все прибавлялось и прибавлялось! Чего он только не выстрадал! Кикерпилль одновременно и жалел себя, и все больше распалялся. Он словно бы стал ясновидцем, и его горячечное творение все разбухало в темноте, как будто сама Амалия подсказывала ему из могилы новые и новые фразы.
Чего стоили в сравнении с ним все писаки и все эти «а-а-абразованные» тьфу!
Перевод Леона Тоома.
ПРОЩАЛЬНЫЙ ПРИВЕТ{32}