Вернувшись в Агиос Стефанос, я поставила компакт — диск с литургией, с органным пением, но он оказался нуст — ни звука, ни шороха, ничего. Огорчившись, включила телевизор. Там шла какая — то американская русскоязычная политическая программа. Ведущий задавал вопросы журналистке из России о предстоящих выборах, а она их клеймила как заведомо сфальсифицированные. Вообще‑то, вряд ли теперь можно считать, что она «из России», поскольку она уже много лет живет в Америке и преподает в одном из американских университетов. Но я помню ее еще по Москве. Тогда она была замужем за немолодым писателем, которого увела у своей подруги, родила ему ребенка, а когда настали здесь времена, тяжелые для жизни, взяла сына и переехала с ним в Америку, покинув старика в полном одиночестве. Так он и умер — один. Наверняка, когда она его уводила от жены и они воровато встречались по чужим квартирам тайком, считалось, что это у них — любовь…
Ну, что касается выборов, манипуляций, фарса, я с ней согласна. Я давно уже на выборы не хожу. Но она вдруг стала призывать выводить людей на улицы и митинговать. Представляю, если бы ей сейчас предложили «ответить за базар» и заняться этим самолично. Ну, давай — вышагивай впереди колонны под знаменами, с громкоговорителем в руках, прямиком на Пушкинскую!
Нет, это сидя в телевизионном кресле ничего не стоит призывать народ к протестным демонстрациям да из Америки наблюдать пожар русской революции.
Я все‑таки никогда не понимала такой «любви»: умыкнуть мужика из семьи, встречаясь с ним «на часок» в чужой квартире, благородная хозяйка которой удаляется на это время и перекантовывается у подруги, в кино или просто, шмыгая носом, гуляет по улицам, не в силах отказать, потому как «а если у них любовь?» Потом со скандалом женить его на себе, похороводиться с ним годок — другой-третий, а потом бросить, уже больного и никуда не годного, на произвол судьбы. У таких романов есть свой особый почерк, свой джентльменский набор: «цветы, ужин при свечах, вино, фрукты, хорошая музыка…» С юности, когда за мной только-только начинали ухаживать молодые люди, я саму эту стилистику, интонацию терпеть не могла. Всякий, кто обращался ко мне с таким предложением, даже если оно было очень чистосердечным и вполне невинным, вызывал во мне чуть ли не отвращение.
Еще когда я отсиживалась в зимних Гаграх, куда меня на зимние каникулы отправили родители приходить в себя от переутомления, а на самом деле — от несчастной любви к моему будущему мужу, который об этом все еще не подозревал, и я с опоясывающим лишаем, заработанным на нервной почве от этих безответных любовных злостраданий, пребывала там среди шахтеров и шахтерш, один старичок — художник, отдыхавший поблизости с внучкой Настей, ставшей теперь известной художницей, познакомил меня с литовским прозаиком — то ли Витас его звали, то ли Витаутас.
— Он мне сказал по секрету, что вы ему очень понравились, он просит его познакомить с вами. Вы не возражаете?
Ну, познакомились мы. Он дядька такой дородный, интеллигентный, в костюме, в золотых очках, для меня — старик, лет ему тридцать восемь против моих девятнадцати. Живет в соседнем номере.
И что? «Здрасьте» — «Здрасьте». «Как красиво снег лежит на мандаринах!» «В зимнем море есть свой колорит!» Скукота!
И вдруг он мне говорит:
— У меня книжка вышла в Вильнюсе. Я бы хотел это отметить. Приходите сегодня вечером ко мне в номер. У меня — вино, фрукты, коньяк, хорошая музыка.
Но, как только я про вино с хорошей музыкой услышала, у меня внутри тут же звук стал такой тревожный нарастать, как в фильме Гайдая, когда Никулин чувствует, что чуждая неведомая сила приближается к его бриллиантовой руке.
— Спасибо большое, — вежливо сказала я. Но я хочу поработать.
И как он ни уламывал, я ему:
— Призвание превыше всего!
И что? Он там у себя в номере напился своего вина, может быть, даже и коньяка — вдогонку и, пьяный, стал на ночь глядя стучать ко мне в номер. Якобы хотел что‑то узнать или уточнить. Но тут опять появился этот звук, и я сказала ему:
— Уточняйте, пожалуйста, через дверь.
Но он, конечно, не стал ничего уточнять, а стал стучать кулаками и ломиться. Но дверь была крепкая, и он ничего не достиг.
Все на какое‑то время успокоилось, но, видимо, он, вернувшись в свой номер, добавил еще и полез через перегородку между лоджиями — со своей на мою. А у меня как раз дверь была чуть — чуть приоткрыта: я сижу, пишу стихи, морской воздух овевает меня, ночной ветерок. И вдруг — бац! — что‑то такое тяжелое прямо в мою лоджию — это он грузно перевалился, коленку зашиб, очки разбил.
Ух, я и перепугалась, и разозлилась, кинулась дверь в лоджию запирать. И — едва успела: он уже вскочил и принялся в нее колотить. Всей массой своей наваливается, дверь аж дрожит: она, в отличие от входной, крепкой, довольно хлипкой была, да еще и со стеклом.
«Ну, — думаю, — а как он стекло это выдавит, мне‑то чем защищаться?» Я хоть и крепкая была, и сильная, и румяная, и мне девятнадцать лет, а все‑таки мужик-то это больно здоровенный. И на улицу от него через другую дверь не убежишь в ночь — гам молодые грузинчики ходят но темноте, белками посверкивают:
— Эй, блондинка, пойдем — угощу!
Стала я по номеру шуровать — орудие какое-нибудь искать, палку, ничего более подходящего не нашла, чем вантус и вешалка. Встала я перед ним за стеклом — в одной руке этот вантус, в другой — вешалка с крючком, размахиваю ими воинственно, лицо делаю свирепое, глазами вращаю, зубы скалю, боевой клич испускаю. Видимо, это его впечатлило, и он обратно полез. А я слежу сквозь стекло, чтоб он уж полностью туда опрокинулся. Но он, видно, уже силы порастерял, нога у него раненая, очков нет, редкие волосики порастрепались на субтропическом ветерке, сам он в рубашке одной промерз в феврале‑то на лоджии, да хотя бы и в Гаграх, стоять: никак не может залезть. Но я строго слежу, и как только он в мою сторону бросает жалостливый взгляд и всей своей фигурой выражает пораженческую горесть, поднимаю свой вантус и поворачиваю в его сторону вешалки железный крючок.
В общем, на следующий день в столовой дома творчества он вообще не появлялся.
А еще через день мне старичок — художник, который нас познакомил, и говорит:
— Простите, но мне кажется, наш Витас (Витаутас) в вас влюбился. Вчера весь вечер только о вас и говорил — неизгладимое впечатление вы на него произвели.
Еще бы! Я живо представила себя, грозную, как полки со знаменами, с вантусом и вешалкой в обеих руках…
А еще через несколько дней мне был этот тайный голос, призывавший позвонить моему будущему мужу. А потом я уже была в Москве.
Нет, конечно, не все было так уж благостно, когда я, дрожа от ужаса, перешагнула порог его дома. Хотя мне очень тогда хотелось поговорить о чем‑нибудь интеллектуальном и высоком, соответствовавшем моим чувствам. Но я так боялась, — какая замечательная строчка есть у Вознесенского: «Не знал я, циник и паяц, что любовь — великая боязнь», — что взяла с собой для верности мою любимую, еще школьную, подругу.
— Расскажи ему, какие мы замечательные, веселые, — попросила я.
И мы вошли в дом. У него был в гостях молодой декадентский поэт, очень утонченного вида, который только что закончил книгу стихов «Запастерначье», и мы сели на кухне пить чай.
И тут моя прекрасная подруга принялась устраивать мою судьбу, странное вдохновенье осенило ее, и она стала красноречиво повествовать о таких историях, которые, мягко говоря, вовсе не обязательно было выкладывать моему будущему мужу, да еще при первом посещении. Ну, например, она вспомнила, как мы с ней на спор в девятом классе выпили в уборной Третьяковской галереи бутылку гамзы… И закусили ирисками «Золотой ключик». А потом вышли к народу в зал, и эти ириски вдруг у нас посыпались по всему полу.