Я допускаю непроизвольную оговорку:
— Репрессарио.
Я была слишком юной для этой взрослой и рассудительной страны. Мои попытки вызвать ее безоглядную любовь так ни к чему и не привели. Словно молодая мать, что отдаляется от стареющего супруга и вкладывает всю страсть в сына, я возлагала надежды на преодолевающее границы чутье подрастающего поколения. Преисполнюсь этого чутья, прижмусь к мягонькому тельцу, сольюсь воедино с человечеством. Дети еще близки дикой природе, с ними я могу быть свободной и непринужденной, могу сбросить тяжелый культурный корсет. Однако младенцы были частью семейного имущества, в чужие руки их не давали. Имена у них были длинные, как у сановников, к которым непременно полагалось обращаться на «вы». Родители общались с ними вежливо, соблюдали форму, официально лобызая их перед сном. Если даже с собственными младенцами они ведут себя, словно с иностранными дипломатами, как же они примут меня? С маленькими существами никто не заигрывал — это было бы слишком затруднительно. Запреты повторялись медленно и серьезно:
— Я же сказал тебе, так нельзя.
Мне верилось, что родители тут же снимут запрет, развеют обстановку веселым смехом: «Да ладно, бери, тебе все можно». Обнимут блаженное дитя, покачают его, и блаженство перейдет на меня. Но они были верны своему слову и никогда не снимали запретов. Они упорно апеллировали к разуму, готовили потомков к знакомому им поверхностному миру. О том, что за ним есть еще тысячи миров, а под ним — тысячи смыслов, тысячи блаженств, они умалчивали. Это было предательством, против которого я бунтовала. Когда же я нарушала их правила, они думали, что мне не хватает разума. Они начинали просвещать, но я обрывала их:
— Я знаю.
Они раскрыли передо мной двери в лучший из миров, а неблагодарная чужестранка высмеивала их мировоззрение.
В песочнице они поучали своих отпрысков:
— Это не твое ведерко, верни его. Играй со своим ведерком, я же тебе его купила.
Стоило ребенку прижать ведерко к груди, как сразу слышалась похвала:
— Молодец, учится отличать свое от чужого.
Я научилась бороться с эгоизмом, делиться, всегда быть готовой помочь другим, вникать в чужие проблемы, считать чужое горе своим. Но здесь, стоило мне вмешаться в чужие дела, и я встречала не понимание, а отпор:
— Не твое дело, тебя не касается.
— Все, что происходит, касается и меня.
Тут я получала странный ответ:
— Наслаждайся своей жизнью.
Как же дико это звучало! Никакие блага не могли превзойти по важности героическую борьбу за общее благо человечества. Как мелочно было бы посвящать себя обустройству личной жизни! Забиваться в свой домик мне не хотелось, я готовилась к великим делам. Что в нашей диктатуре было постыдным, подсудным преступлением, вдруг превращалось в достижение демократии.
— Я индивидуалист, я не такой, как все, — говорила в один голос вся страна.
Я тоже отличалась от них, но по-другому: я упала с луны. У нас все было доступно, даже двери общественных туалетов — и те не закрывались. Мы были единым неделимым организмом. И меня от него ампутировали. Маленький пальчик замер в космической невесомости. Когда я принималась говорить о наболевшем, мне давали понять, что лишь я виновата в своей неуживчивости. Но я сопротивлялась и отказывалась видеть счастье в принудительном браке с чужой страной. Мне было знакомо лишь всеобъемлющее счастье, и другого я не искала.
Одноклассница подрабатывала по субботам в супермаркете.
— Но у тебя же богатые родители.
Она была поражена моим непониманием.
— Они-то — да, а я — нет. Мне надо учиться зарабатывать самой.
Ей не хотелось, чтобы ее по-прежнему непедагогично и расточительно обеспечивали. Не повезло с родителями, думала я, а она гордилась своей самостоятельностью.
Семья прячется в раздутые бежевые ветровки, защищающие от холода и якобы смягчающие столкновения. Если прикоснуться к курткам, то от дутой защиты останется лишь испещренная складками оболочка. Однако снаружи ни холода, ни столкновения этим людям не угрожают. Бледность отца оттеняется темными кругами под глазами. Лицо матери, напротив, ровно, мимика не украшает этой пустыни. Растрепанные волосы свисают, как жухлая трава из горной расщелины. На ее теле не видно никаких выпуклостей, и душа тоже расшиблась в лепешку. Холодная немая скульптура. Девочка и мальчик обматывают друг друга канатом, катаются по полу, с криком бегают по конторе семейного терапевта. Им кажется, будто, кроме них, в этой пустоте никого нет. На происходящее вокруг они не обращают внимания. Семья из четырех человек — бледная, инфантильная и неуклюжая альпинистская связка, у всех одинаковые белокурые волосы средней длины. Вожаков нет. Единственным целенаправленным движением стал переезд в новую страну.