Дюмель и Бруно продолжали видеться. Время, когда-то потраченное на длинные разговоры и жаркие объятия, которого раньше было предостаточно, куда-то исчезало. Хотя они продолжали получать былое телесное удовольствие от близости друг с другом, однако их мысли постоянно занимала масштабно разворачивающаяся война. Сохранить стойкость духа и надежду с каждой неделей было всё сложнее. Даже Дюмель сдавался и винил себя в слабости, но, как бы ни молился об укреплении своей души, ничего не мог поделать. Лексен же, наоборот, сохранял хладнокровие и трезвый взгляд на вещи.
Надежды, что разгоревшийся германо-польский конфликт останется в рамках локального, уже давно не было. Немецкие войска прорвались на север, к Скандинавии. Велись кровопролитные бои за Данию и Норвегию на море и суше. Всё больше французов гибло в этой вышедшей за пределы Польши и Бельгии войне. Всё больше добровольцев отправлялось на фронт. Вермахт продвигался вглубь Франции, захватывая поселения и города. Обстановка внутри страны накалялась. Все отказывались верить в происходящее, даже когда газетные заголовки напрямую выли о поражениях и безысходности по союзному фронту.
Весна 1940-го окончательно изменила жизнь французов.
Враг был близок к Парижу.
Народное волнение не угасало, а приобретало бо́льшие масштабы. В церкви появлялись новые лица, с каждым разом их становилось больше, и теперь за Паскалем следили три сотни глаз — парижане сидели на скамьях близко друг к другу, касаясь рук соседа, стояли вдоль стен в несколько рядов и глубоко внимали словам кюре. После каждой службы пожилой священник читал христианские проповеди и произносил речи, вселявшие дух и веру в прихожан, а те потом не отпускали его, надеясь лично встретить утешение при разговоре.
В Париже усиливалось присутствие военных. Уже много недель действовал комендантский час. Все наблюдали за считанными днями, которые городу отмерило небо для окончательного расставания с прежней жизнью.
Французский нарыв разрастался. С приходом первых теплых майских дней сорокового года он выплеснул весь гной.
Дюмель, полный тревоги за семью и Лексена, с которым он не виделся больше недели, и, что странно, трижды, наведываясь в квартиру Бруно, никого там не заставал, не разбирая дороги, автоматически двигался в сторону университета и за десятки метров услышал гвалт обучающихся. Он поднял глаза и посмотрел на обилие студентов у крыльца. Они пели патриотические песни, размахивали флагами Республики, кружили хороводы и расхаживали с картонками в руках, подняв их над головой, где черной пастой были выведены слова о помощи и защите Франции. До этого, с осени прошлого года, студенты, бывало, также устраивали подобные акции помощи фронтовикам и бедным, но сейчас творилось что-то сверхневообразимое. Если у входа образовалась большая и шумная толпа, то внутри на первом этаже творилась настоящая давка. Все кричали, свистели, скандировали лозунги, призывая к битве против фашизма, размахивали флагами Франции, какими-то знаменами и листовками. Сотни преподавателей и студентов пытались успокоиться и успокоить друг друга. Посередине стоял стол, к которому все пытались пробиться: студенческие активисты и отчаянные преподаватели-патриоты организовали сбор пожертвований на нужды армии и малообеспеченных граждан, кто сильнее всех пострадал от перестраивания экономики на военное положение, а также вели список добровольцев, желающих идти биться на фронт с германским врагом, топтавшим французскую землю. Сегодня о занятиях не могло идти и речи.
Дюмель кинул пару франков в полную монет и банкнот кепи какого-то рослого студента, рассекающего людское море и собирающего в свой головной убор пожертвования. Решив, что ему больше здесь делать нечего, Дюмель не без труда, постоянно уносимый студенческим потоком в стороны, выбрался из университета. Список добровольцев, насчитывающий около пяти сотен фамилий, в этот же вечер был передан в районный комиссариат, и внесенные в список ребята больше не возвратились за парты. Поговаривали, что каждый день добровольцев перебрасывают прямо в очаг военных действий почти без подготовки, но действительно ли это было, сказать никто не мог. Посещаемость и успеваемость в университете с начала календарного года в эти дни резко упала.
На другое утро Дюмель выпросил у Паскаля дополнительный выходной день, и тот отпустил Констана к родителям. Мать и отец стали суровее и слабее. Страшные и неутешительные новости о событиях на фронте внешне они принимали достаточно сдержанно и обещали сыну, что будут живы и здоровы, осторожны, если в их дом придет беда. Дюмель с трудом настоял: в случае явной угрозы они переедут к нему в Париж — не беда, что будут ютиться в крохотной комнатке, зато вместе, рядом, — а если будет нужно, эвакуируются. Супруги стали возражать сыну, но тот с мольбой в глазах смотрел на них, чуть ли не захлебывался словами о своей безграничной любви, так отчаянно бил себя в грудь, что никогда не простит себе, если с ними что-либо случится, что они уверили его, что всё будет, как он скажет и захочет.
Шли дни. Паника, охватывающая Париж все предыдущую неделю, стала сменяться принятием ситуации и нервным обдумыванием плана поведения в случаях самого неблагоприятного развития событий. Банки стали пустеть: вкладчики снимали все свои сбережения, чтобы держать их при себе — так надежнее, вдруг еще экономика сильнее обвалится? На рынках продолжали скупать продукты первой необходимости: все делали запасы на «черный день». С вокзала каждодневно, несколько раз на дню, отправляли поезда с мобилизованными и добровольцами. Констан даже после окончания войны еще долгое время пытался забыть, стереть из памяти эти тяжелые эпизоды. Но они всё всплывали вновь. Тысячи горожан, которые даже не были родственниками и никогда не знали тех, кто отправляется в вагонах на битву с врагом, стояли на перроне и махали отъезжающему составу. Играли марш. Все плакали, кричали, молились, благословляли, последний раз касались рук друг друга, последний раз передавали завернутый в платок хлеб или протягивали крестик, бежали за вагоном. Сколько слез матерей, дочерей, жен и сестер проливалось в такие дни, сколько горестных женских и детских стенаний вынесли стены городского вокзала за эти месяцы.
Дюмель еще продолжал слышать свистки и гул паровоза, увезшего вчера вечером очередных мобилизованных и добровольцев, что далеко не сразу распознал зовущий его звонкий мальчишеский голос, приближающийся со спины. Констан остановился, помотал головой и обернулся. К нему — да, именно к нему, во все глаза глядя на него — бежал худенький мальчишка лет десяти, тяжело и шумно дыша, размахивая зажатым в ладони листом бумаги. Дюмель только что вышел за ограду за пределы парка и шел к метро, чтобы успеть на вечерние лекции, но теперь стоял и внимательно смотрел на мальчика, который был рад, что его заметили, и ускорился.
— Мсье! Мсье… Вам — письмо! — выпалил запыхавшийся мальчик, протягивая Констану клочок бумаги, маленькую записку, и согнулся, восстанавливая дыхание после долгого бега.
Дюмель удивленно принял из его маленькой ладони смятый лист и развернул. Сердце в волнении участило свой бег и едва не выпрыгнуло из груди, а враз ослабшие ноги подкосились. Это был почерк Бруно.
«Как можно скорее приходи на мансарду. Твой Б.»
Взлетая через три ступеньки вверх, запыхавшийся Дюмель, игнорируя удивленный возглас Клавье, уже через пять секунд был на площадке перед мансардой. Резко толкнув дверь в комнатку, Констан влетел в маленькое помещение… и не увидел никого.
Он опоздал?
За круглым открытым окном день клонился к закату, небо покрывалось сумеречным туманом, были слышны щебетания птах. Матрас с заправленной простыней с въевшимися бледными пятнами лежал на кровати. Оба стула прислонены обломанными спинками к стене. В дальнем углу под окном одиноко стояла печка.