Если его туда приняли.
Если его не стало.
Но он есть.
Он должен быть.
Где-то. Там, где ему хорошо. Где Дюмелю за него было бы спокойно.
Но всё наоборот.
Он не находит себе места. Он мнит себя мертвым среди живых. Мертвым душой, не телом. Как жить душе, чувствам, если они скорбят по потере любимого и дорого, близкого человека. Все эти долгие дни, недели, месяцы с момента получения той роковой посылки он пытается видеть свет и жить ради жизни. Кто, если не он, Констан, будет молиться за еще живых и выживших прихожан своей церкви? Кто, если не он, сохранит и поддержит в них веру? Кто, если не он сам, вытянет себя из мрака? Мрака, который сгущается, не хочет отступать. Мрака, который подпитывает злосчастный Брюннер.
Чего хочет этот человек? Какова его цель? Что ему нужно лично от него, Дюмеля? Кнут дал ему страдания и отнял покой. Он внезапно появляется в его жизни и вновь исчезает, чтобы распылять страх издалека, зная, что он, Констан, поддается ему, склоняется под ним, пытается спрятаться. Но он выносит. С трудом, но переносит, пересиливает себя, размывает черный и едкий туман, в котором летает орел со свастикой на крыльях, туман, пахнущий порохом и гарью, и смотрит в сторону Надежды, в сторону Судьбы. Которая есть Бог.
Глава 17
Ни дня не проходит, чтобы он не продолжал молиться Ему за здоровье своих родителей, своих покровителей, символов мира и спокойствия. Любовь к отцу и матери — то, пожалуй, единственное, что до сих пор держало его на плаву. Он не простит себе, если родители, вернувшись в Париж, узнают, что их единственный сын не выжил и умер в горести и печали за судьбы небезразличных ему. Он обязан жить ради них, вместе с ними. Они не узнают его, когда вернутся. Самостоятельные силовые тренировки сошли на нет, питание стало непостоянным, боль утрат и потерь, которые приносила война и оккупация столицы, давила на спину. Констан похудел, но старался не терять физическую форму, работая в садике при церкви, используя велосипед в качестве передвижений по городу, упражняясь и разминаясь в утреннюю рань перед службой. Стресс наложил отпечаток бледности на лицо, черты которого заострились. Порой накатывали приступы слабости, так что даже устоять на ногах не было сил. Но это не от недоедания.
Это обострение обнаруженной месяцами ранее болезни.
Курс лекарств, которые в первый раз назначил ему Луи, завершился. Кажется, перестало беспокоить на какое-то время. Однако через полгода зуд, жжение и высыпание повторились. К ним прибавились слабость и покраснения. Однажды Дюмелю стало плохо прямо во время службы. Он прервал ее, извинился перед паствой и вышел в свою каморку. Один прихожанин осмелился заглянуть к нему и вовремя — Констан корчился на кровати от резей. Ему вызвали врача. Фельдшер прибыл только через пару часов, когда боль уже спала. Его отвезли в больницу на осмотр. Подтвердили диагноз, данный Луи. Выписали новые, другие лекарства, назначали очередной курс уколов, который он должен повторять раз в год. Как ему сказали, его болезнь запущена и вылечить уже нельзя, только ослаблять обострение.
Он не стал задавать вопрос, сколько ему осталось жить даже при должном лечении. Ему всё равно невыносимо влачить существование на этой земле без Бруно, его Бруно.
Пусть Судьба распорядится, где и когда не станет человека по имени Констан Дюмель. Будет он готов к принятию бессмертия в объятьях неба, не будет, его не должно волновать: располагает всем живым на грешной земле только один Бог.
И, кажется, Судьба уже поставила точку в последнем предложении жизни Дюмеля.
Ему тогда так казалось.
Ведь он спасся чудом. Одним лишь им? Или за него вступился Господь? Сохранил, потому что простил его связь с Лексеном? Или по другой причине? До сих пор Констан не нашел ответа ни на один из этих вопросов.
Так или иначе, он был благодарен Христу, что не дал заживо сгореть в пламени.
Но стоит ли благодарить того, кто, сея страх, взрастил в себе и сострадание? Того, кто внезапно протянул руку, случайно ощутил боль другого? Того, кто как охотничий зверь загонял в угол бессильного и однажды проявил милость?
Благодарить немца, фашиста, оккупанта?..
По ту сторону Булонского леса, в ближней коммуне располагались конюшни. Три загона по четыре стойла в каждом для молодых жеребцов. Их хозяин, глава фермерской фамилии, в мирное довоенное время самостоятельно выстроил помещения и, помимо привлечения коней в качестве тягловой силы на своих землях, сдавал животных в аренду для вспахивания почвы другим гражданам и для прогулок, перевозки крупной поклажи в недалекие городки и деревни. С приходом в столицу фашистов хозяйство фермера разграбили, разорили хлев и забрали почти всех лошадей для нужд и поддержки германского величия: каких-то животных перегнали на фронт, на других в упряжке из города вывозили убитых, на третьих немцы гнали по улицам Парижа, устанавливая свой порядок. Два загона были порушены, фермер не брался их восстанавливать: к чему — коней и так практически не осталось, денег на новых не имелось, сносить остатки стен — нет должной техники и лишних рабочих рук. В единственном, и то плохо сохранившемся хлеву, который тоже пытались разрушить, в стойлах гнули головы оставшиеся два коня: пепельный, возрастной, слепой на один глаз, подернутый серой непрозрачной пеленой, и молодой буланый, крепкий, но хромой на одну ногу, поврежденную при рождении, кость которой неверно срослась. Чувствовали ли животные душевную горечь своего хозяина, грустили по своим сородичам, если им была ведома эмоция разлуки, так или иначе с того времени, как они остались вдвоем, морды коней были печальны, головы опущены, а взгляд приобрел тоскливую меланхолию. Питались сеном, но жевали без удовольствия, потребление корма снизилось — деньги хозяйства уменьшились, цены выросли, пища превратилась почти в недоступную, пили мало. Но когда их выпускали из стойл, оба чувствовали свободу, будто снова наполнялись жизнью: тревога отпускала их, словно людей, и они в любую погоду вдыхали промозглый и жаркий, холодный и душный воздух своими широкими влажными ноздрями. Неспешно топтались, ходили по широкому кругу друг за другом, словно боясь, что стоит им только убыстрить шаг, как призрачное спокойствие спадет и они вновь окажутся загнанные в свои темные крытые каморки.
Они были красавцы, эти кони. И по вине и умыслу человеческому их окружил огонь.
Германские конные патрульные, обходившие объездную дорогу на западной окраине Парижа, возвращались в город. Одного коня, попавшего в яму и сильно ранившего две передние ноги, не удалось вытащить, пришлось застрелить. Немцы возвращались по тропе, ведущей в сад Булонь, мимо конюшен. Оставшийся без коня патрульный, шедший позади других, неся подмышкой уздцы и седло, крикнул товарищам подождать и завернул к дому фермера. Конные остановились поодаль и, пока ждали друга, разговорились. Через некоторое время их привлекли громкие и недовольные крики, доносившиеся из дома. Дверь хлопнула, отворившись нараспашку. Тяжело ступая, широко размахивая руками, вышел старик, отчаянно мотая головой, выкрикивая короткие слова на французском, и направился ко входу в конюшню. За ним следовал немец, всё еще держа подмышкой конное снаряжение, и в вытянутой в спину фермеру руке вскидывал несколько германских купюр. За немцем выбежали пожилая женщина, молодой человек и девочка — семья фермера. Они что-то кричали с мольбой в голосе, боясь приблизиться к фашисту. Достигший входа в хлев старик развернулся и встал, заслонив собой ворота к конюшне, прижавшись к ней и растопырив руки, будто в распятии. Он с требовательной злостью смотрел на немца. Тот что-то кричал, заметно нервничая. Фермер был непреклонен и, даже не понимая ни одного немецкого слова, ни за какие бы деньги, тем более чужие, вражеские, даже если ценные, не отдал последних своих жеребцов. За спиной немца остановилась семья старика: девочка плакала, женщина молила, молодой человек молча сжимал их в объятиях.