И всё же самая страшная рана осталась глубоко внутри: на сердце. Чувства смешались в нем, как в котле, где горят и бурлят, обливаясь собственным соком, трагедии всего мира человеческого — его собственная трагедия, его собственная боль, которую не подавить даже стойким смирением. Прошедшие годы его многому научили — и не обучили ничему. Дали многое — но не оставили следа. Показали реальное — но скрыли от глаз. Говорили правду — и обманывали.
С ним обошлись несправедливо.
Отняли близких людей, без надежд и обещаний на их возвращение. Пусть так, хотя бы так! Но не с обещаниями в их гибель.
Он глубоко верит, что родители, даровавшие ему счастье жизни, вернутся, рано или поздно. Вернутся уже в другой, новый Париж, переживший страхи и оскорбления, ругань и грязь. Но всё-таки вернутся, будут с ним. Потому что по-другому быть не может. Потому что это — его родители. Он их любит. Он их ждет. Он за них молится.
Он хочет верить, что душа Луи отошла в рай. В лучшее место. Там, где он достоин быть. Луи не просто хороший человек. Он добрый, сочувствующий, переживающий. Он верит, точнее, верил в людей. В хороших людей. Он не прощал предателей, завистников, врагов. Он готов был с ними бороться. Но ценой ли собственной жизни он думал положить конец всему злу, с которым столкнется? Дюмель никогда этого не знал и теперь уже не узнает.
А узнает ли когда-нибудь об Элен? Все эти месяцы не представляется возможным наткнуться на узелок, что может привести к ответу. Вероятно, его уже и нет: все узелки и ниточки обрубаются. Гонения, облавы, аресты продолжаются. Всё вроде бы так же, как и в начале оккупации. Но всё еще хуже.
А Пьер? Суровый лицом, но добрый сердцем мальчик, ставший взрослым мужчиной? Где он? Не верится, нет, не хочется, не желается, что его нет. Констан это не чувствует. Он бы понял, уверен, что понял, что произошло самое ужасное из страшного. Есть ощущение безумной тревоги, тоски, угнетения. Ими полнится сердце. Но на месте этого жизненно важного органа нет пустоты, свидетельницы потери, сестры горя. Бруно где-то. Он еще дышит. Раненый ли, на ногах или на больничной койке, он еще здесь. Далеко, но здесь. Не может так случиться, чтобы его не стало. Нет. Не может…
Прошедшие годы и месяцы, заполненные глубокой подавленностью, продолжают полниться и сейчас: день, второй, третий… восьмой… двенадцатый… Вокруг — одни и те же стены, одни и те же люди: больные, врачи, медсестры. Все осунувшиеся, серьезные. Даже нет, не серьезные. Безэмоциональные. Жизнь, вернее, существование в оккупированном Париже лишило их всяких чувств. Они не злятся, не радуются, не тревожатся. Они просто плывут по течению. Констан впервые четко увидел их лица, их глаза лишь спустя неделю после операции.
Все предыдущие дни он был почти слеп. Страшно и непривычно. Мир лишился четкости, стал расплывчатым, размытым. Яркие гаммы исчезли, осталась одна пастель. Больно смотреть на свет. Неприятно ощущение во тьме. Глаза режет, выдавливает из глазниц, колет. Много слез. Но это нормально. Ему закапывают лекарство, смачивают веки, накладывают мазь — лишь бы остановить процесс ухудшения, сохранить остатки нарушенного зрения, поддержать то, что осталось. Передвигаться по этажу тяжело, даже прищурившись: отовсюду смешивается и бьет в глаза свет — уличных фонарей, ярких автомобильных и мотоциклетных фар, дневного солнца, коридорных ламп. Потому он и не встает с постели без большой необходимости: лежит, отвернувшись от окна к стене, и в упор смотрит на шершавую поверхность до первой вспышки боли. Потом закрывает веки и продолжает лежать в темноте. Себя же он четко видел в зеркале лишь на расстоянии вытянутой ладони. Смотрел и не узнавал. Когда он последний раз наблюдал за собой, следил за изменением в чертах своего же лица? За последний год оно будто вытянулось, стало жестче, появились морщинки. Короткие теперь волосы, неаккуратно обрезанные, наспех. Худая открытая шея. Щетинистые щеки и подбородок. Опаленные брови, на их месте только начинают расти новые, короткие и редкие. Обожженные веки и ресницы. Глаза будто не его. Всё это он разглядел в корректирующие очки. Теперь он будет носить их всю жизнь. Простая тонкая металлическая оправа, круглые, как блюдца, стекла. Мир вновь стал четким. Только не вернулась его красочная сочность. Сперва глаза болели. Он начинал носить очки по часу, два в сутки, затем время увеличивали. Он довольно быстро к ним привык. Предстояло бы смириться, что у него навсегда отнят тот разноцветный мир, что он любил и видел каждый день. Но смиряются отчаявшиеся. Констан же не предавался печали: он принял новый, так трагично случившийся этап в своей жизни и лишь благодарил, что у него осталось.
Он быстро шел на поправку. Хотел выйти из стен больницы раньше: первое время беспокоился о своей церкви и пастве. Служащий прихода, который однажды навестил его, передал вынесенное епископом решение: церковь закрылась до дня выздоровления Дюмеля. Соответствующую табличку повесили на запертые входные двери. Констан переживал о садике за церковью: будет ли наемный садовник присматривать за ним? Как позже оказалось, тот исправно выполнял обязанности: подмел, вырвал сорняки, почистил фонтан и промыл его трубы. Дюмель был ему благодарен, но подумал: сколько же у него самого будет дел, когда он вернется и станет готовить церковь к принятию прихожан. Нужно всё очистить от пыли, протереть сосуды, заменить потухшие свечи и много еще чего. Он сам содержал церковь в чистоте и старался не сильно утруждать работников, помогая, чем может. Он так хотел скорее остаться с Богом наедине, лицом к лицу, в своей церкви, в тишине. Сказать ему всё, что думал, честно и открыто. Здесь, в больнице, не было уголка, чтобы уединиться: вечный шум, сотни людей, страдающие от различных болезней и травм, мечущиеся от одного пациента к другому врачи… Лишь поздним вечером, когда все в палате, где он лежал, засыпали, Дюмель еще не смыкал глаз и дотрагивался под одеждой до нательного крестика, молчал, но говорил в мыслях.
В день выписки он вышел из больницы через внутренний двор с небольшой поклажей в руках: за время, проведенное здесь, ему требовалась новая сменная одежда. В сумке лежали майка, кофта и сутана, которую вряд ли можно починить: она годилась только на тряпки, изодранная, с прогоревшими дырами. Утро было пасмурным. Но солнечный белый диск стоял за тучами, высоко в небе, силясь разорвать своим светом серую непроглядность зимы. Во внутреннем дворе вдоль тропы стояли лавочки, на которых сидели, укутанные в плащи и куртки, больные. Одни курили, кто-то смеялся, что-то изображая перед друзьями. Ворота закрыты, но калитка в них нараспашку. В нее видно, как отъезжает автомобиль скорой помощи. По улице мимо ворот прошла женщина. А потом в поле зрения вошел человек в немецкой форме.
Констан почти приблизился к калитке, когда показался фашист. Что-то кольнуло его в сердце: показалось, что мужчина знаком. Сомнение превратилось в уверенность. Это был Брюннер. В длинном сером пальто, с сигаретой в пальцах, обтянутых темными кожаными перчатками. Одна рука заложена в карман. Он повернул лицо, высматривая кого-то — может быть, именно его, Дюмеля. Констан замедлил шаг и остановился, глядя в лицо Кнуту. Немец шагнул в калитку и неспешно подошел к Дюмелю, остановившись в метре от него, изучая с головы до ног.
— С выздоровлением, преподобный. — Произнес он, поднеся сигарету к губам.
Констан смотрел на него. На его раны. Заживающая ссадина на лбу. Царапина на скуле. Чуть облезшая кожа у щеки.
В голове стала складываться картинка, откуда у него могли появиться такие увечья. Но она была до того невероятной, что Дюмель не хотел в это верить. Он не ответил Кнуту, а продолжал молча смотреть ему в глаза.
Немец искал и видел в чертах Констана перемены, возрастные, эмоциональные. Пострадавшие глаза с дрожащими, припухшими веками смотрели сквозь стекла очков потемневшей местами радужкой. По взгляду Брюннер понял, что крутится в голове священника, предугадывал, какой вывод приходит ему на ум. Поэтому, чтобы подтвердить его кажущиеся сумасшедшими догадки, фашист высвободил руку из кармана и взял ею сигарету. Ладонь была перебинтована, на пальцах — облезшая кожа как от недавнего сильного ожога.