Выбрать главу

Кислород перекрыли. Грудная клетка сжалась. Мир вокруг схлопнулся. За ним оборвались вязкие колебания воздуха. А потом надавила оглушительная тишина.

Эпилог

Сентябрь 1945 г.

«Любовь моя.

Я жив.

Не знаю, как писать далее… Я так встревожен и взволнован. Я столько месяцев не брал в руки карандаш, чтобы появились строчки. Я не произносил ни слова, чтобы кто-то записал их и отправил тебе. Кажется, я столько упустил за этот год. Мне очень тяжело это осознавать. Но это моя вина, я признаю это и одновременно открещиваюсь…

Ты похоронил меня?

Я не знаю, дошла ли до Парижа, если была, похоронная листовка. Невыносимо плохо сейчас от одного: как почувствует себя мама, когда ей вручат мое письмо, что я написал ей перед этим, что предназначено тебе. Сначала весть об умершем или бесследно и навсегда пропавшем сыне. Затем — другое письмо, написанное его же рукой.

Ты не похоронил меня?

Я каким-то чудом — или же благодаря твоим молитвам и расположению ко мне Бога — выжил в бомбежке, хотя сам был не жилец. Погибли многие, кто был со мной, десяткам оторвало головы и раздробило на части. Я сам был задет снарядным рикошетом. Нас, кто выжил, подобрали союзники. Три месяца на восстановлении. События тех первых недель в памяти крайне смутны и нереальны, многое забыто. Я был ранен в ногу и спину. Меня отвоевали у болезни, что грозила со дня на день забрать меня в мир иной. Я заново учился есть и писать рукой самостоятельно из-за страшной слабости и отказа некоторых функций организма. Я поклялся встать на ноги быстрее положенного. Ради тебя.

Ты не похоронил меня?

Когда более-менее оправился, меня вместе с другими французскими ранеными, получившими увечья, перевезли в Англию. Там мы продолжили битву против фашизма. У кого хватило сил, тот стал воевать в рядах английских войск. Тех, кто был в памяти, но не мог встать в строй, снарядили на пропаганду и бумажную работу. Я был среди последних и сидел в каменном здании на центральной площади английского городка под названием Хейстингс, подготавливал антифашистские листовки, которые потом перевозили на территорию Франции, Бельгии и Нидерландов, сбрасывали их с самолетов, раздавали «сопротивленцам». Я заверял документы между подразделениями и относил их на почту и телеграф, благо, их отделения были в соседнем здании через дорогу.

Ты не похоронил меня?

У меня нет сил, денег и возможности, чтобы сейчас вернуться во Францию, в Париж и увидеться с тобой. Я еще до сих пор слаб и продолжаю лечиться. Однако я сделаю всё, что потребуется, чтобы оказаться возле тебя, сколько бы времени ни прошло. Но я уже загадал день, когда мы точно встретимся. Это будет вечер пятницы, при ярком закате, когда солнце освещает наши надежды и веру в будущее. Это будет мой излюбленный в детстве мост Дебийи, с него открывается потрясающий вид на Башню и светило, которое каждый день со дня основания Парижа прощается с его жителями и вновь озаряет их своими лучами в новое утро. Это будет наш первый и долгожданный пятничный закат после войны.

Я буду ждать тебя там. Я приду, когда окончится война.

Ты будешь ждать меня?

Ты похоронил меня?

Или я еще жив?

Твой Б.»

Отправлено 01-09-1944. Доставлено 20-11-1944. Получено 30-11-1944.

* * *

Мост Дебийи находился на реконструкции. Рабочие перекрыли проход на него с обеих сторон: с правого авеню был поставлен дырявый кровельный забор, обмотанный предупреждающей лентой, на котором черной малярной краской выведена фраза о реконструкции и запрете подниматься на мост и переходить по нему. С левой стороны по набережной парижане натыкались на сложенные друг на друга новые деревянные и железные перекрытия, стоявшие так, что пресекали возможность пройти на мост.

Тем не менее, прохладным вечером, когда работы были оставлены и рабочие разошлись по домам, в позолоченном предзакатной дымкой воздухе на мост со стороны авеню взошел человек в черном одеянии. В руках он держал потрепанную Библию в красном переплете. Усталые серые глаза смотрели сквозь стекла очков в круглой оправе под ноги: мужчина старался обойти забор, не оступившись, не наткнуться на строительный мусор и не запутаться в ленте. Прежде чем вступить на доски моста, он остановился и оценил вероятность, что конструкция его выдержит. На вид мост был цел, рабочие еще не приступили к демонтажу пешеходной части и потому на него можно пройти. Что ж, если ему всё-таки суждено упасть, ступив на шаткие доски, значит, такова судьба. Мужчина усмехнулся. Да, было бы весьма иронично, выжив в оккупационном Париже, перенеся столько боли и страданий, тяжело оправившись от ран душевных и телесных, умереть уже в мирное время — рухнуть в Сену и утонуть в ней, провалившись вместе со старыми досками. Подавленный в груди смешок принес дискомфорт, и мужчина приложил ладонь к сутане, под которой дала знать о себе былая рана. Когда боль утихла, он вздохнул и, осторожно ступив на доски, глядя перед собой в сторону Эйфелевой башни, прошел навстречу заходящему за горизонт солнцу.

Вечерние тени постепенно окутывали город, еще любезно уступая место последнему дневному свету. Небо окрашивалось в мягкие чернично-персиковые тона и с каждыми минутами становилось насыщеннее, сочнее, ослепительнее. Апельсиновые лучи солнца заиграли с зашедшим на мост человеком: светили ему в глаза, бегали по стеклам и оправе.

Дойдя до центра моста, мужчина подошел к перилам, положил на них ладони и обхватил пальцами. Под правой рукой покоилась Библия. Перебирая ее сомкнутые, засаленные от многолетнего чтения страницы, он посмотрел вниз на свое отражение в темнеющей Сене.

В едва зыбкой поверхности отражался силуэт в длинном темном одеянии — сутане. Мужчина видел свое тело и руки, обвел взглядом развеваемые от осеннего ветра волосы в отражении, даже разглядел очки — но не увидел себя, своего лица.

Когда-то, кажется, так давно, он был Констан Дюмель. Сейчас же — один из многих многомиллионных жертв кровавой, пронесшейся по всей Европе так недавно Второй Великой войны. Всё ее время он был здесь, в Париже, не покидал столицу, был ей верен и пытался поддерживать дух небольшой группы людей — прихожан, что часто появлялись в его церкви, искали успокоения и спасения — и не пасть сам. Если еще Париж его помнит, если не забывает его паства небольшой церкви близ сада Булонь, он будет оставаться Констаном. Он будет носить фамилию Дюмель в знак уважения и любви к своим родителям. Они, несмотря на многолетнюю разлуку с сыном, выжили в чужой стране, не потеряли друг друга и вернулись, перенеся годы французской оккупации в Швейцарии, где им пришлось нелегко не только из-за нехватки денег и продуктов, но из-за заботы и тревоги о нем, своем единственном Констане.

Они вернулись очередным поездом со многими парижскими беженцами, когда-то покинувшими столицу Франции при подходе немецких войск, в январе сорок пятого. Конечно, они сдали здоровьем. Мама не смогла вернуться в мастерскую, отцу было тяжело в две смены водить автомобиль, а уж о возвращении в море не могло быть и речи. Констан оформил им пособия, родители стали работать на дому. Вся улица, где стоял их дом, соседствующие с ней переулки, а со временем и удаленные кварталы приходили к ним и приносили работу: супруги Дюмель организовали семейную мастерскую, так что Констану пришлось повторно обеспокоиться и поставить их на налоговый учет в местной администрации как самозанятых. Мать шила и латала, кроила и штопала; отец мастерил и чинил игрушки, небольшие предметы мебели и механические приборы. Не имея должного для этого образования, тем не менее у него были золотые руки, умелые, настоящего добросовестного работяги, руки, не боящиеся физического труда. Дела еще шли скромно, но получаемых денег, да еще вместе с дополнительными выплатами, было достаточно, чтобы обеспечить себя пищей и одеждой. Родители Констана ни в чем не нуждались, они были скромные люди и обходились тем, что есть. На выходные они приезжали в Париж, присутствовали на утренних службах в церкви своего сына. Они же узнали от него трагическую историю гибели предыдущего настоятеля и вступление его, Констана, в сан служителя. Они же совершенно случайно и только в конце лета сорок пятого узнали о действительно перенесенной им операции на глазах и о ранении годовой давности, когда фашист расстрелял Констана из пулемета в его же церкви. Отец и мать долго не успокаивались, им было невыносимо представить, что их сына могло не быть в живых. Констан и сам заплакал при виде горюющих родителей и упал им на колени. Уже давно не мальчик и не юноша, взрослый мужчина, он не стеснялся своих слез и вместе с ними вытеснял из груди всю боль и скорбь, что пережил он, что пережили они.