Констан почувствовал, что голова закружилась, а из глаз потекли слезы, которые быстро соскользнули на щеки, скапали на одежду, затуманили взор. Дыхание сбилось. Он шевельнул губами, думая назвать Лексена по имени, словно проверяя, не забыл ли он его за время разлуки, смогут ли губы произнести имя дорого мальчика, который стоял перед ним, запрятанный глубоко в теле этого молодого согбенного старика. Но поперек горла встал огромный ком, и Дюмель лишь сглотнул его.
Лексен смотрел на Констана и с трудом узнавал его. Он не верил своим глазам. Где длинные светлые локоны, ниспадающие с плеч, в которые он так любил зарываться лицом? Где смеющийся взор и вдумчивый взгляд? Сейчас за стеклами очков прятались глаза смиренного и смирившегося мужа. Но, кажется, они стали смывать тьму былых дней и воскрешать запрятанные глубоко и далеко памяти, как в старом ненужном чердачном сундуке, воспоминания, как это делает сейчас он сам. Тело было отдано во власть небывалому волнению и страшной слабости. Казалось, сейчас, надави они еще сильнее, сломят Бруно, и он больше никогда не сдвинется с этого места.
Не спуская глаз с застывшего Констана, Лексен, теребя ремень перекинутого мешка, двинулся в сторону Дюмеля. Шел он не спеша и едва заметно прихрамывал на левую ногу. С каждым новым шагом его взгляд опускался ниже, пока совсем не уперся в лежавшую на досках Библию, когда он оказался прямо перед Констаном, меньше чем в полуметре. Какое-то время он смотрел на книгу, а затем медленно поднял лицо и посмотрел на Дюмеля.
Прошла почти минута. Оба молчали. Лишь бегали глазами по лицу друг друга, изучали каждую новую морщинку на таком родном и любимом, одновременно таком забытом и незнакомом лице.
Бруно стянул ремень с плеча и, наклонившись в сторону, опустил мешок рядом с собой, не сводя глаз с Констана. Затем тяжело нагнулся, поморщившись, опираясь на здоровое колено, протянул руку и взял в ладонь Библию. Он посмотрел на ее обложку со стершимся названием, повернулся к мешку, потянул за шнурки и раскрыл горловину. Дюмель молча наблюдал за его движениями. Он до сих пор не мог поверить, что его Лексен рядом с ним, так близок физически, но, возможно, так далек духовно, ушедший еще дальше от того, чему учился у Констана, погрузившийся во мрак и тонувший в нем.
Тем временем Лексен положил Библию поверх своих вещей в мешок. Теперь шнурки не затягивались, и Бруно обвязал ими обложку книги. Потом так же, с трудом, встал и вновь обратил свой взгляд на Дюмеля.
Констан закусил губу, помотал головой и положил дрожащие ладони на жесткую и сухую щетину Бруно. Тот обхватил его запястья своими ставшими жилистыми, мозолистыми руками и сжал, опустив глаза и дрожа дыханием от подступившего волнения.
— Я верил… — Прошептал Дюмель не своим голосом, зажмурился и, приблизив голову Лексена к своему лицу, с силой прижался губами к его лбу.
— А я знал… — Просипел Бруно, переместил левую руку Констана со своей щеки и поцеловал его ладонь, зарываясь в нее.
Сердца обоих выпрыгивали из груди, раздираемые нежными чувствами и перенесенными страданиями. Констан приблизил к себе Лексена, обхватил его голову и прижал к своей груди, уткнувшись лицом в его волосы и покрывая горячими поцелуями лоб и висок. Из глаз хлынули слезы, дыхание сорвалось. Лексен сжал плечи Дюмеля и зажмурился, зарываясь лицом в Констана, пытаясь остановить льющиеся из глаз слезы. Те тяжелыми обжигающими каплями падали на щеки и подбородок, стекали на одежду Дюмеля. Бруно сильно сбросил вес: даже сквозь несколько слоев одежды Констан ощущал сухость и слабость его тела, словно из Лексена выжали все жизненные соки.
Кажется, прошла вечность. Никто и ничто не мешало им ощущать тесную близость, привязанность, любовь друг друга, которые они пронесли через свирепые и жестокие годы. Констан крепко обнимал Лексена и плакал, не стесняясь своих слез, скользил губами по его лицу, перебирал его волосы и шептал его имя. Лексен молчал, обвивал тело Констана, вжимался в него и влажными от слез глазами смотрел на Сену, вознося небу всё свое сердечное признание. Бруно благодарил Всевышнего. Дюмель благодарил Париж.
Они благодарили тех, кто подарил им время, которое сохранили ради них и для них же.
Мой мальчик. Мой мужчина. Мой Пьер-Лексен. Как ты возмужал. Как ты изменился. Но я верю — я вижу — ты прежний. Ты — мой. Ты еще тот юноша. Просто ты спрятался. Но я найду тебя. Ты разыщешь себя с моей помощью. Мой Бруно… Откуда ты прибыл? Где ты был до приезда в Париж? Как тебя встретил наш с тобой город? Был ли ты до встречи со мной на своей квартире, знаешь ли ты, что с твоей мамой, терзаешься ли… Не стесняйся, Лексен. Плачь. Это уходит боль и ужас, тревога и отчаяние, скорбь и страх. Они уйдут, останется твоя сила, твои чувства. Они уйдут, освободится место под лучшее, что есть в этом мире, мире, где нет войны. Жизнь после смерти есть. Все живые, кто перенес эту войну, умерли. Но воскресли вновь — в объятиях своих родных и близких, в щебетаниях утренних птиц, в шуме листвы под окнами дома. Мы воскресли с тобой, мой Пьер. Мы умирали. Но Париж пожелал, чтобы мы жили, а Господь вдохнул в нас новые силы, чтобы мы жили вопреки, чтобы мы знали и будущие поколения знали от нас, что мы вынесли, что перенесли.
Закатное солнце шагнуло на мост и озарило обоих золотистым, сочным апельсиновым светом. Слепящие теплые лучи коснулись их лиц. Всё, как и писал Лексен, в глазах которого играли оранжевые закатные всполохи. Пятничный закат после войны. Это самый счастливый день в жизни. Это самый главный день для всего мира.
Констан, сморгнув с глаз новые слезинки, приблизил лицо Лексена, заключенное между своими ладонями, и коснулся его губ. Мгновение спустя он вновь, словно совершая священное таинство, ласково накрыл губы Бруно своими и сомкнул их, перебирая пальцами его волосы на затылке. Несмотря на таившуюся на сердце Лексена тяжесть воспоминаний и плохо скрываемую слабость, Дюмель ощутил его горячность и неуёмную порывистость, когда Бруно впился в него своими губами. Он снимал с губ Констана всю нежность и ласку, всю боль и страдание. Он наверстывал упущенные счастливые часы и минуты, прерванные войной, хотя знал, что и всей жизни не хватит, чтобы их восполнить. Его горячие губы, вдруг застывшие на его, Дюмеля, губах, не хотели отпускать Констана и терять тепло дыхания, всепоглощающую через кожу любовь.
— Не спеши… Не надо… — Прошептал Дюмель с закрытыми глазами. Он знал, чувствовал, как Бруно хотел раствориться в нем после долгой разлуки. Так же, как и он сам. Но оба были слишком слабы и изнурены всем, что пронесли на своих молодых плечах. Словно небо обрушилось на них, когда они встретились друг с другом взглядами. Словно воздух сжимал их в своих холодных объятиях, сталкивал и причинял боль. Они готовы были прямо сейчас, без сил упасть на мост и лежать в объятьях друга, не подниматься и так и остаться здесь. Навсегда. На всю жизнь. Главное — вместе. Но им еще столько предстоит сделать на двоих. Не надо поддаваться слабости. Не надо.
Новое ласкающее движение губ Лексена вернуло Дюмеля, погружающегося в прошлое, в реальность. Он обхватил его голову. Мозолистые ладони Бруно обвивали его плечи и талию.
Им было не до парижан, которые смотрели на них с берегов, но не останавливались и проходили мимо. Они видели и понимали, что эти двое, кто бы ни были, счастливы. Они были долгое время разлучены и соединились вновь.
Ведь под небом Парижа сходятся и расстаются, теряются и находятся. Это небо видело многое. Каждый парижанин знает: любая история, случившаяся на улицах, — лишь малая песчинка в бурлящем французском пламенном вихре. Любая история под парижскими облаками — благодарение Богу.