Я зазнался окончательно, когда в нашу квартиру провели электричество. Это все были хлопоты редактора, не оставлявшего меня и Петю своим трогательным вниманием. Сосед-бухгалтер стал говорить мне «вы». Я окончательно почувствовал себя взрослым и, посовещавшись с Петей, решил произвести чистку собственной библиотечки, умещавшейся на скромной этажерке. Там были книги и издания, меня компрометировавшие. Я уничтожил несколько повестей Лидии Чарской и Клавдии Лукашевич, те самые повести, которые я еще недавно поливал постыдными слезами. Полетела в огонь милейшая Желиховская, туда же решено было отправить комплекты журналов «Золотое детство» и «Задушевное слово». Не без грусти перелистали мы любимые когда-то журналы.
Так сгорели в печке последние улики детства.
ПЕРЕЧИТЫВАЯ ЛЕОНИДА АНДРЕЕВА...
Какие все-таки были чудесные эти каникулы! В это лето нам довелось свести знакомство на короткую ногу с богинями искусства — и с Талией, и с Мельпоменой. Используя свое служебное положение новоявленных газетчиков, мы проникали в театр почти каждый день: путь к контрамаркам отважно прокладывали все те же редакционные мандаты. В городе застряла бродячая труппа, бывали и крупные гастролеры.
Это стало нашей второй службой.
Мы отворачивались друг от друга, пытаясь скрыть душевную слабость (о, нас затопила с головой мелкобуржуазная стихия сентиментальных чувств, и, увы, мы были бессильны перед нею!), когда студент Глуховцев, стиснув зубы, превозмогая свинцовую тяжесть на сердце, наблюдал падение своей возлюбленной Оль-Оль, ставшей в силу социальных условий загнивающего общественного порядка содержанкой полковника фон Корена. Зрелище, представившееся нам, могло сбить с ног не только нас, но и любого красногвардейца, чье сердце огрубело в перипетиях безжалостной классовой борьбы. И так оно и было на спектакле. Оль-Оль падала на колени в тщетной надежде, — нет, чувство Глуховцева не в силах было простить ее, хоть и понимал его разум, что она стала живым товаром по законам, обусловленным режимом.
Я не замечал ни фальшивой провинциальной игры, ни шаржированного грима, ни торчащей из будки плешивой головы суфлера — не до того было! Возможно и наверное, играли с пережимом, с комикованием, с истериками, со всем тем, что привело в гнев и ужас самого автора, когда он посмотрел свою пьесу, уже обкатавшуюся на многих успешных представлениях — и, разумеется, не в нашем захудалом театрике на далекой окраине, а в Петербурге.
«Дни нашей жизни» дают много возможностей для грубого спектакля.
Известно письмо Леонида Андреева Евтихию Карпову, поставившему пьесу в столичном Новом театре, — драматург, не сдерживая бешенства, просит передать актерам, что «сцена — вещь сериозная, что литература — дело важное и большое и что сами они, как служители того и другого, должны относиться и к себе и к делу с большим почтением».
Все, из-за чего так рассердился Леонид Андреев, вероятно, наличествовало и в нашем скромном самаркандском представлении.
Повзрослев, я боялся перечитывать пьесу «Дни нашей жизни» — не развеялся бы горький и сладостный дым воспоминаний.
И все-таки перечитал. И сейчас, когда пишутся эти строки, — сызнова.
Многое, что тогда представлялось удивительным, сильно потускнело. Поблекло, утратив убойную силу первого прекрасного в своей наивности впечатления.
Опасно перечитывать в зрелости многое из того, что брало душу в плен в раннюю пору!
И все-таки пьеса осталась. По-прежнему великолепно острое чувство сценичности, присущее Андрееву; он — один из немногих прозаиков, разгадавший коварную природу сценического письма. Каждый персонаж пусть не характер — роль. Каждый финал сцены — драматическая точка. Каждая реплика бьет в цель. Смешное переплетается с трагическим, почти как у Шекспира. И уж совсем как в жизни. Вот это решающее — как в жизни.
Широко известно высказывание Толстого о Леониде Андрееве: «Он пугает, а мне не страшно». А вот смотреть и, что еще важнее, перечитывать уж трезвыми, «совершеннолетними» глазами спустя много лет «Дни нашей жизни» было страшно. Прежде всего потому, что тут были не туманные, почти мистические, андреевские аллегории, иногда походившие на некий спиритический сеанс, не напоминание о модной тогда метерлинковской символике, не «Анатэма» или «Царь — Голод», драмы, которыми так гордился сам Андреев, почитая их направление решающим в своем письме для сцены, — была тут зловещая реальность во всем своем ужасе и голом бесстыдстве.