Скинув свой высотный головной убор, с ходу прочитал начало переполнявшей его новой поэмы: «В песках Каракума — зной, жар. В песках Каракума взъярится пожар!»
Речь шла, естественно, о пожаре метафорическом — мировой революции.
Мне подарен был, по обычаю, сувенир — на сей раз выщербленные временем медные монетки из стариннейшего ожерелья одной скуластой текинской красавицы с диковато-раскосыми глазами, так, во всяком случае, сказал Марцелло.
Утром, прихватив меня, он двинулся на вокзал. Мы возникли на перроне, когда открывался зеленый семафор очередному продовольственному эшелону на Север, в голодный центр. Не сказав ни слова мне, очевидно слепо и безотчетно повинуясь управляемым им темным и неизученным велениям, вдруг на ходу ловко вскочил в первую из незапертых теплушек. Ухватившись за железный засов, долго и с опасностью для жизни махал мне на прощание своим роскошным головным убором.
В двадцатом году политотдел бухарской группы войск организовывал концерты красноармейцам, отправлявшимся под стены Бухары.
В ложу у самой оркестровой раковины вошли несколько с головы до ног вооруженных людей.
Артист исполнял в эти минуты славную песенку времен Великой французской революции. Песенка была выбрана из довоенного «Чтеца-декламатора», вовсе не революционная, о старом фраке, и это оказалось роковым и для нее, и для певца.
Черная бурка перегнулась через перила и свистнула. Актер пугливо попятился за кулисы.
— Мейерхольда на вас нет! — знакомо-хрипло заорала бурка. — А приказ Маяковского по армии искусств читали? Эй, вы! Левой! Левой! Левой!
Часть зала стояла горой за бурку, другая — за чистое искусство. Скандал разгорался не на шутку. Артист, приняв во внимание, что с фронтовиками надо обращаться бережно — могут ахнуть и гранатой, — улизнул. Бурка, одержав победу, покинула ложу.
Возвратившись домой, я застал у нас Марцелло. На столе умиротворенно гудел самовар. Марцелло задыхался под черной буркой. Когда он откинул ее привычным движением горца, всю жизнь не расстававшегося с этим своим суровым и элегантным оперением, я мог насладиться открывшейся мне теперь уже совсем вблизи картиной — арсенал под буркой был куда богаче, нежели у ошеломившего меня недавно ослепительного адъютанта санупра: в придачу к кольту в деревянной кобуре были еще и дагестанский кинжал, и гранаты-лимонки, и кривая длинная шашка.
Усталым движением одной руки пройдясь по увлажненному лбу, держась другою за эфес кавалерийской шашки, он прочел, как всегда, с ходу свои стихи:
— Ты поставь в саду мне маленького Будду. На него молиться буду я ночами. Коль не буду я зарезан басмачами.
Стихи мне тоже понравились, ей-богу. В них что-то было.
Пузатый самовар продолжал гудеть еще уютней. Марцелло внезапно стало жаль себя, что с ним бывало не часто. Отвернулся. И затем попросил чаю покрепче.
— Жаль, кофе не пьют у нас в Средней Азии. Оноре Бальзак, автор романа «Утраченные иллюзии», по ночам глотал черный кофе в чудовищных дозах. Люди искусства не живут долго, они умирают, как стрекозы.
Сестра решила украсить «центровиком» любительский вечер в бывшем Дворянском собрании — в своей эффектной бурке, с кольтом и лимонками этот гвоздь вечера вполне мог поспорить с прапорщиком первой мировой войны, хотя и без черной повязки на лбу. Шпоры же были и у того Марцелло, и у другого.
Почетного гостя усадили в первом ряду, где когда-то сиживал сам самаркандский полицеймейстер.
Холодно прослушал гость декламацию под рояль — исполнялся преподавателем курсов двойной итальянской бухгалтерии бальмонтовский «Умирающий лебедь» — стихотворение чувствительное, пошловатое, в годы, предшествующие революции, популярное необычайно.
Оно мне очень понравилось; это стихотворение ни много ни мало в 1972 году, когда я написал «Поющие пески», и теперь Геннадий Бортников, артистически виртуозно, иронизируя — чуть-чуть! — читает его в роли поручика Говорухи-Отрока Марютке — Ие Саввиной — и, как в старину, под рояль.