Попробовал подойти к литературному дому — какое там! Все огорожено колючей проволокой. На деревянных дощечках надписи: «Мины!» Да и дома-то нет — развалины.
Увидел дощечку — «Кобленцштрассе»: некогда и некому было отдирать.
Громада Екатерининского дворца зияет выбитыми стеклами. Амуры с золоченых плафонов — в щебне и мусоре. Торчит из снежного сугроба скульптура Логановского — голова русского мальчика. Панно валяется — из Китайского театра. (Сам Китайский театр сгорел целиком.) Ломаный табурет, и к нему гвоздями прибита гравюра на синем паспарту, в ампирной рамке.
Поднимаюсь по разбитым ступеням в Камеронову галерею. Галерея есть, бюсты и статуи увезены, украдены.
Под галереей лежат нетронутые две гигантские авиационные бомбы. Электрические провода подведены, но, очевидно, в спешке отступления не взорвали, и наши саперы успели вовремя обрезать провода.
Там, где была Янтарная комната, груды ломаного кирпича. Тут же валяется изрезанная картина. Поднимаю — портрет серовской кисти.
Разбитая скульптура. Но тут и куски не соберешь: слишком мелкие.
Долго брожу без цели по печальным, занесенным снегом аллеям, перебираюсь по легким, фельтеновской работы мостикам с изорванным кружевом чугунных перил.
Постоял в аллее Лицеистов.
Вечен огонь нашей памяти.
Кронштадт на траверзе. Его можно рассмотреть, не занимая бинокля.
Та же пристань с гранитной стенкой, и пирс тот же, далеко шагнувший в залив, — не я ли там стою, старший политрук, которого на Мойке, близ Мариинского театра, во втором флотском экипаже торопливо одели во все флотское, дали ладанку на случай смерти, чтобы можно было опознать труп, дали запасную пару нательного белья, пристегнули кобуру на черных ремнях, с тем чтобы наган получить в Кронштадте, дали черную фуражку, и в руке «краб», который по описи цейхгауза называется эмблемой. Не я ли там стою с командировочным предписанием в руках: «С получением сего... надлежит... убыть к месту постоянной службы...» Убыл. Прибыл. Стою. На рейде чуть покачивается место моей постоянной службы — линейный корабль «Октябрьская революция», бывший «Гангут».
В Ленинграде дали четыре часа на личные дела.
В этот день уезжали из Ленинграда дети. Их поначалу отправили в районы под Лугой, но детские эшелоны угодили как раз под стрелы немецкого танкового наступления. Сейчас ленинградские дети отправлялись в Ярославль, в Киров, на Урал.
Невский полон звуков. Автомобильные сирены ревут настойчиво, беспокойно, тревожная трель трамвайных звонков. Детский плач, заглушаемый бравурными маршами из мощных радиорупоров на крышах домов. По проспекту двигаются нескончаемой вереницей трамваи с двумя и тремя прицепами, которым, судя по их номерам, положено ходить вовсе по другим маршрутам. В трамваях, в трехосных автобусах, в кузовах гигантских пятитонок, в тучных, неуклюжих, как слоны, троллейбусах-«яшках», как их шутливо нарекли в ту пору в Ленинграде, — необычные пассажиры: трехлетние малыши с недоуменными и напуганными личиками, чинные девочки с пышными бантами в волосах, мальчишки в испанских «республиканках» набекрень, в отцовских кепках, в красноармейских шлемах старинного образца. Галдят. Смеются. Плачут. Высовываются из окон трамваев, перегибаются через борта грузовиков. Люди на тротуарах провожают их печальным взглядом.
На Аничковом мосту, где еще стояли кони Клодта (их зарыли в землю в сентябре), пробка из трамваев и грузовиков. Дорогу пересекают бесконечные, казалось, шеренги ополченцев. Шагают по набережной Фонтанки, томимые повседневным июльским жаром. Ноги их, обутые в грубые рыжие башмаки, завернутые в нескладные обмотки, вязнут в мягком, расплавившемся, почерневшем асфальте.
Тяжеловатый мужчина лет сорока пяти, а то и пятидесяти, правофланговый, с покатой лысиной ученого, блестевшей на солнце, утирает струящийся из-под пилотки пот, все никак не может попасть в ногу с юношей — тот шагает рядом легко, как и положено юноше, — и оба застенчиво улыбаются. Забавно выкидывая ноги и надувая щеки, марширует коротенький человек, похожий на гнома. Многие из них, так по-детски старательно отбивающие шаг, в последний раз ступают по улицам этого города.