Эта грязь доставляла Костюку приятные минуты. В ней увязали проезжавшие возы, мужики в бараньих кожухах, размахивая кнутами, кричали: «Но! Пошел! Но!», соскакивали на землю, подпирали кренившийся воз, ругались, снимали шапки и вытирали пот со лба. Костюку чудилось, что сквозь двойные рамы он слышит запах людей и животных, запах мокрой земли, прелой соломы, старой ременной упряжи. Многие возы он узнавал уже издали по скрипу колес и бренчанию железа; появлялись знакомые лица, знакомые лошади — сивки, гнедки, вороные, каурые; он угадывал их возраст, когда они, дергаясь в натянутых постромках, развевали пасть и показывали зубы, и запомнил даже несколько имен, которыми мужики называли своих меринов и кобыл.
Когда Теофиль пришел его навестить, стояли сумерки. В кухне сидел Тымура и парил ноги в горячей воде. Его жена на вопрос Теофиля ответила:
— Он спит. Может, вы минутку подождете?
Она подала Теофилю стул, смахнув с сиденья пыль краем передника.
— Пан студент, — вдруг обратился к нему Тымура, — а сколько километров имеет земля в окружности?
— На экваторе? Около сорока тысяч.
— Я тоже так думал. Поверите ли, пан студент, эти ноги уже обошли вокруг земли и теперь второй круг вышагивают, только, кажись, до конца его не пройдут.
— Перекрестись, что ты болтаешь! — крикнула жена.
Тымура пропусти это мимо ушей и продолжал:
— Так я подсчитал. Да вот смешно сказать — столько исходил, а дальше Холодной Воды но бывал. Знаете, я почтальон.
Об этом свидетельствовали атрибуты его профессии: лежавшая на кровати сумка, куртка, которую он повесил на спинку стула, и бачки в стиле Франца-Иосифа — нигде не встречалось сколько двойников императора, как среди мелких почтовых служащий.
— И опять же вон там, — он указал пальцем на закрытую дверь, — лежит малый с золотым сердцем, а через неделю будет он гнить в земле. Скажите, пан студент, какой смысл во всем этом? — выкрикнул он вдруг.
— Помолчи, Шимон. Ты его разбудишь,
— А зачем ему спать? Успеет, выспится, когда черви ему глаза выедят.
— Тихо, — шепнула жена, прислушиваясь.
Больной закашлял. Женщина приоткрыла дверь.
— Ты не спишь, Стефик? Тут товарищ к тебе пришел. Сейчас я вам свет зажгу.
Она зажгла лампу, которая осветила комнатушку, такую маленькую, что Теофиль даже не успел оправиться от страха, охватившего его при виде Костюка. Он едва сделал три шага, как прямо перед ним появилось изъеденное смертью лицо. Чтобы на него не смотреть, Теофиль стал разглядывать комнату.
— Правда, здесь хорошо? — сказал больной.
За семь лет он еще не освоился с этими стенами, на которых повторяющийся узор из трех голубков — летящего, сидящего на ветке и клюющего зерно — разрастался в какую-то бесконечность особых птичьих мирков. Высокая хозяйская кровать, где под плюшевым покрывалом угадывалось обилие перин, одеял, подушек, коврик с ланью в зимнем лесу, шкафы, накрытый бордовой скатертью стол, яркие, блестящие лаком картины, — все это добро, накопленное за долгие годы честной, бережливой жизни бездетной четы, изо дня в день рассказывало крестьянскому сыну повесть о богатстве, довольстве и утехах городской жизни.
— Спасибо, что пришел. Нет, нет, руку не подавай. У меня руки гадкие, мокрые. Притронешься раз и, чего доброго, больше не придешь. А мне очень хочется, чтобы ты еще пришел, я все время ждал тебя.
Костюк улыбнулся. Это было новостью, Теофиль не мог припомнить улыбки на его лице, она явилась слишком поздно — цветок среди жестокой зимы.
— Мы так давно не видались! Правда, я был в гимназии недели две тому назад. Но это не в счет. Мне все кажется, что в последний раз мы виделись на Высоком замке, — помнишь, мы тогда разошлись, не попрощавшись. Я спрятал на память листок с того клена, под которым тогда стоял. Он лежит где-то между страницами «Физики».
Костюк повернул лицо к полочке красного дерева, где лежали его книги. Это была его собственность, подарок хозяев, полученный два года назад на именины.
— На листочке еще не было ни одного желтого пятнышка,— сказал он, немного помолчав.
Хозяйка принесла больному кружку горячего молока, поправила подушки и вышла.
— А помнишь, Теофиль, какой вопрос я тебе тогда задал?
Гродзицкий утвердительно кивнул, волнение мешало ему говорить. Костюк назвал его по имени — не по фамилии, как было принято между гимназистами. Но Костюк уже расставался с обычаями школы и жизни, теперь ему были ближе обычаи другого мира, где знают только имя человека: обычай мира умерших и тех, кто за них молится.