Помыв под водопроводным краном руки и обтерев их передником, она проследовала в комнату дочери. Алина спала. Пани Файт остановилась на пороге: сон — как хлеб, его негоже ни у кого отнимать. Она только нагнулась и подняла лежавшие на полу ботинки. Потом пошла к себе, швырнула их в шкаф и заперла его на ключ.
Алину разбудил голос Теофиля. Она вскочила с постели. Уже стемнело, она кинулась искать ботинки. Их не было. Она услыхала, как старший брат говорит:
— Ей нездоровится. Она лежит. Что ей передать?
— Я принес панне Алине комментарии.
— Спасибо.
— До свиданья.
Скрипнула дверь.
Алина в чулках вбегала в гостиную. Там уже никего не было. В комнате братьев раздавался громкий смех.
Пани Файт пришла с вечерней службы. В комнате дочери горел свет — мать вошла.
— Дитя мое… — начала она, решительно и вдруг запнулась.
Алина приближалась к ней медленно, шаг за шагом, и как будто становилась все выше, росла на глазах, а ее вытянутая вперед рука казалась испуганной матери чудовищно огромной. В этой руке сверкала что-то острое, длинное, невероятно длинное. Пани Файт не могла пошевелиться, слова не могла вымолвить, как в страшном, гнетущем сне.
Алина стояла рядом: черные глаза горят, из уст пламя — сатана, да и только!
— Если ты еще раз посмеешь... — прошептала дочь сдавленным голосом. — Я, я вот этой шпилькой глаза тебе выколю!..
Ах, видел бы ее в эту минуту Теофиль!..
Теофиль не знал Алины. Ни ее лица не знал, ни волос, ни рук, ни ног, не говоря уж обо всем прочем, о чем вообще не думал. Он так и не выяснил, какого цвета у нее глаза, ему в них виделась небесная лазурь; темная шатенка казалась ему златокудрой, и он, одурманенный любовью, готов был поклясться, что ее волосы падают на плечи двумя косами, хотя Алина уже давно носила прическу, как взрослые девицы. Губы нарисовало ему раз навсегда воспоминание об их первом поцелуе: маленькие, мягкие, нежные, будто лепестки розы, — ничего общего с красивыми, без сомнения, но мясистыми и твердыми губами Алины.
Зато она изучила его на память.
Надевая фуражку, он имел обыкновение откидывать голову назад, чтобы поправить волосы, выбивавшиеся длинными прядями, и тогда на миг открывалась снежно-белая полоска на лбу у линии волос; когда он резким движением выбрасывал руку вперед, рукав куртки собирался к локтю и выглядывал смешной и не всегда чистый манжет сорочки с простой стальной запонкой, но рука была сильная, густо покрытая темными волосками; когда он, сидя, клал ногу на ногу, можно было заметить, что носки подвязаны на щиколотке тесемкой от кальсон. Сотню подобных мелочей примечала Алина у своего Теофиля — даже чернильное пятнышко на брюках, у самого пояса.
И она могла бы в любую минуту сказать, за что его любит — без помощи иллюзий. За лоб и за брови, за глаза и ресницы, за рот и нос, за все его лицо, мальчишеская красота которого превратилась за год в мужскую; за руки с длинными, тонкими пальцами; за быстрый шаг — еле поспеешь; за внимание, с каким он ее слушал, слегка наклоняясь в ее сторону; и за рассеянность, с которой он на полуслове забывал о ней, вдруг поднимая глаза к небу; за то, что он говорит, за то, что молчит, за то, что он существует.
Она могла бы это сказать кому угодно, если б унизилась до оправданий. Могла бы это сказать и подругам, а не стоять в классе, прислонясь к печке, скрестив руки на груди и сжав губы, не слыша насмешек этих глупых девчонок, которые обожают плешивых учителей и мечтают о незнакомых офицерах.
Год, который Теофиль и Алина провели врозь, воспитал их по-разному.
Теофиль возмужал среди слов, понятий, абстракций в ходе одиноких дней и тоскливых ночей — это была его «пора пустыни». Целые месяцы жил он наедине с богом, словно под кустом огненным, — пока тот сгорел дотла, не оставив даже горсти пепла. И в углах у него еще звенела глубокая тишина, наставшая в день, когда, оглянувшись назад, он увидел лишь собственную тень на бесконечной дороге. Небесный пилигрим двигался по земле неуклюже, он как бы постоянно ощущал под ногами округлость маленького шарика, который столько раз исчезал из его глаз в миражах бесконечности.
Алину меж тем воспитывала земля. Воспитывала в своих древних, здоровых правилах, благодаря которым она веками оставалась в центре вселенной — плоская, гладкая, омываемая горизонтами, как океанским течением. На ее надежной поверхности не могла закружиться голова. Алину мало трогало, что земле, по словам учительницы физики, панны Вериго, старой выдры с искусственными зубами и увядшими грудями, уже много миллиардов лет. В глазах девушки земля из пригожего подростка превращалась в соблазнительную женщину с золотистым телом и знойными запахами, с бесстыжим, громким смехом, в котором слышались гортанные стоны плотского, плодотворящего наслаждения; потом она рожала в багряном шуме осени, потом стояла у помутневших окон — с бледным лицом и страдальческими устами, тщетно дожидаясь покинувшего ее возлюбленного; наконец, одинокая и тоскующая, старилась, дряхлела, одевалась сединой и внезапно, в чудесном превращении, вновь являлась со стыдливо потупленными ресницами, с девичьим румянцем на анемичных щеках, сжимая колени, трепеща, вздрагивая, всего пугаясь, словно каждое дуновение ветра грозило ей насилием.