— Что ты делаешь? — шепчет Алина, и волосы, освободившись от шпилек, падают ей на плечи.
— Русалка! Чаровница! Лесная фея! — взывает он, жарко дыша.
Он борется за нee c мраком, накрывающим ее своей сетью, борется за нее с запахом лип, заглушающим аромат ее тела.
Алина дрожит, холодный пот проступает на ее лбу. Сердце перестает биться. Смерть. В последнем порыве жизни она стискивает зубы и разгрызает ими что-то жгуче-сладкое и упоительно горькое, что-то пунцовое и мягкое. Это губа Теофиля. Сознание заливает до краев пустоту ее души, шумя, как вода, хлынувшая из шлюза.
Эта боль — от пальцев Теофиля, впившихся в ее плечо. Земля под ногами плывет, как туман; единственное спасение — опереться об это живое дерево, которое оплело ее своими ветвями и чью тайную жизнь она чувствует своим телом, постигает, как будто уже вросла в его сердцевину.
— Филя!
От этого птичьего вскрика очнулась июньская ночь, едва не отдавшаяся безумию.
XXVI
— Помилуйте, дорогой пан Альбин, вы преувеличиваете!
Его превосходительство ласково поглаживал голову бронзового льва, который со времен Агенора Голуховского служил всем наместникам прессом для бумаг и под их сановными руками утратил часть своей позолоты.
— Меня удивляет только одно,—возразил Гродзицкий, — совещание графа Берхтольда с военным министром и бароном фон Гетцендорфом…
— Ну, допустим. Но вы подумайте, когда оно состоялось: прошла уже неделя! Нет, пан Альбин, бояться нечего, даже смены имперского министра финансов. Им останется Билинский, как вам известно.
Наместник полагал, что история с убийством в Сараеве уже улажена — ведь он в последних днях июня принимал соболезнования от властей и частных лиц, всюду висят приспущенные флаги, и сам архиепископ Бильчевский отслужил траурный молебен.
— Нечего бояться, раз император вернулся в Ишль, — улыбнулся он на прощанье. — Желаю вам приятного отдыха!
Так, через два дня после возвращения императора в Ишль надворный советник Альбин Гродзицкий отправился с женой и сыном в Аббацию. За две сигары и пять крон, умело розданных железнодорожным служащим, он обеспечил себе купе второго класса и безраздельно владел им до самой Вены. Больше, чем слова наместника, успокаивал его вид станций и начальников в красных фуражках, которые мелькали перед глазами, как маки среди созревающих полей, В открытое до половины окно врывался теплый, душистый летний ветер. Пани Зофья раскладывала на салфетке жареных цыплят, в термосе был чай, откупорили бутылку вина.
Теофиль сидел неподвижно в своем углу и не сводил глаз с букета роз, лежавшего на сетке. Принесла розы Алина, ее появление на вокзале было блестящей проделкой.
— Вот неожиданность! — воскликнула она, будто случайно наткнувшись на пани Зофью, которая стояла у чемоданов и смотрела в окно вагона, где Альбин с помощью носильщика искал свободное купе. — Вы уезжаете? Куда? Прошу вас, возьмите эти розы. Я принесла их подруге, но эта соплячка обойдется и без цветов.
— Как поживаешь? — обратилась Алина к Теофилю и за спиной пани Зофьи поднесла палец к губам, чтобы он молчал. — Завидую, что ты едешь в Аббацию. Я никогда не бывала у моря. Пришлешь мне открыточку, да?
Мать с букетом в руке, ошеломленная этим потоком слов, поворачивалась то направо, то налево, чтобы видеть Алину, — девушка ни секунды не стояла на месте. Наконец Алина поцеловала руку у пани Зофьи, крепко тряхнула руку Теофиля, кивнула издали Гродзицкому, появившемуся в дверях вагона, и побежала «искать свою девицу». Четверть часа спустя, когда поезд тронулся, один лишь Теофиль видел Алину, которая, спрятавшись за газетным киоском, посылала ему воздушные поцелуи.
Теперь ему хотелось взять эти цветы и зарыться в них лицом. Ведь они принадлежат ему, зачем он разрешил класть на них сумку и зонтик! Но он не шевелился, храня обет молчания, который наложила на него Алина своим заговорщическим знаком.
Его молчание никого не волновало. Родители ели, попивали вино из алюминиевых кружечек, разговаривали вполголоса, как будто там, в углу, сидел не их сын, а кто-то чужой. Мать, правда, то и дело поглядывала на него, знаками спрашивая, не съест ли он чего-нибудь; отец же словно вовсе о нем забыл.
Теофиль расстегнул воротник, на котором блестели четыре золотых полоски. То, что для другого могло быть гордостью, обернулось для Теофиля позором — он не имел права на это роскошное украшение. «Три двойки — как из пушки», по образному выражению отца, маячили в журнале, когда надворный советник, движимый инстинктивной тревогой, появился в кабинете директора Зубжицкого. Каким чудом они превратились в тройки — этого ему, наверно, никогда не узнать. Но ему это было безразлично. Разве не смешно рядить человека в гимназический мундирчик, когда его сердце возмужало и кровоточит, а душе — тысяча лет?