— Пожалуйста, прошу... — сказал Зубжицкий, привставая в знак приветствия.
Ксендз сел на краешек — все стулья были для него высоки, и, сядь он как следует, его короткие ножки болтались бы в воздухе.
— У нас в этом году неожиданное осложнение... — начал директор.
Он запнулся и, поднеся ко рту сигару, поглядел из-под прикрытых век на ксендза — а может, и этот участвует в заговоре? Но сквозь дым смотрела на него пара карих глаз с такой искренней тревогой, что ему захотелось обнять этого старого младенца, этот колобок, вылепленный из доброты человеческой.
— Да-с, неожиданное осложнение, — повторил директор, И, рассказав о епископе и канонике, прибавил: — Что поделаешь! Надо провести говенье своими силами.
— А ксендз Грозд как раз болеет! — огорчился Скромный.
— Вы-то откуда об этом знаете? — Директор наклонился к нему через стол.
— Я нынче замещал его в пятом «Б».
— По чьему распоряжению?
— Пана Маевского, классного наставника… — прошептал ксендз.
— Ах, так! Хорошо. — Зубжицкий вспомнил, что сам говорил об этом с Маевским.
— Что ж, я рассчитываю на вас, — сказал он и поднялся.
Ксендз Скромный, тоже поднялся и указательным пальцем ткнул себя в грудь:
— Как так, пан директор?
— Нет выхода. Говенье начнется в четверг, я уже составил расписание. У вас есть время подготовиться — сегодня и завтра. Если нужно, могу даже освободить вас от уроков.
И директор пожал ему руку. Ксендз Скромный, сгорбившись, попятился к дверям, он будто стал еще меньше ростом.
— Вот незадача! — прошептал директор, глядя на скрывающуюся в дверях старую, потертую сутану.
Ксендз Скромный был в отчаянии. Каждый год он с величайшим изумлением слушал проповедников, которые с жаром излагали символическую драму христианства. От их слов и жестов, казалось, раздвигаются своды над актовым залом. Но у Скромного не было памяти на красивые фразы, и он тщетно пытался вспомнить хоть что-нибудь из услышанного. Он только читал Евангелие далеко за полночь, даже слезы проступали у него на глазах — и от усталости, и от глубокой скорби, которую всегда вызывал в нем рассказ о муках и смерти Спасителя. В четверг утром он явился в гимназию в новой сутане, уже три года надеваемой в особо торжественных случаях. Сторож направил его в гимнастический зал — в актовом натирали пол.
Непривычное место привело учеников в бешеное веселье. Ксендз застал картину самого дикого буйства. На лестницах, трапециях, турниках, канатах — нигде ни дюйма свободного, все облеплено телами, они вертятся, лезут вверх, спускаются, сталкивают один другого. Над полом клубится пыль, это кувыркаются пары борющихся. Шум адский — собственного голоса не слышишь. Ксендз осмотрительно остановился на пороге гардеробной, опасаясь, — и не зря, — что, если сделает хоть один шаг, ему уже не спастись из этого хаоса. Но вот пришли еще несколько учителей, и порядок установился, правда, не сразу: какой-то малявка-первоклассник забрался под самый потолок и, не видя, что происходит внизу, орал во все горло; внезапно наступившая тишина так его испугала, что он едва не свалился на пол.
Так начался у ксендза Скромного первый день говенья. Ему не приготовили ни стола, ни пюпитра, даже стула не поставили; маленький, толстый, смешной, он стоял перед сомкнутыми шеренгами учеников, — было их несколько сот человек, — отделенный от них узкой, шага в два-три, полосой свободного пространства, и прямо над его головой висела трапеция, еще колыхавшаяся после прыжка кого-то из учеников. Трудно было отогнать мысль, что это сам ксендз только что-забавлялся с трапецией — вот была бы умора, подними он вдруг свои короткие ручки да попробуй ухватиться за качающуюся поперечину. Ксендз невольно усиливал комизм ситуации — он то и дело поглядывал вверх, и тогда казалось, что его мысли тоже заняты этим заманчивым гимнастическим снарядом.
Скука смертная одолевала всех, к тому ж от стояния болели ноги. В шеренге, где находился Теофиль, шушукались, смеялись. Но раз за разом, по ней ударяло имя Христа и ширило смятение — нет, надо пересилить себя, надо, понять... Теофиль потихоньку отделился от своих соседей и стал у стены, рядом с Костюком, который, вытянув шею и раскрыв рот, слушал проповедь. Сын крестьянина, Костюк хорошо знал, как дорого обходится отцу его ученье, и считал своим долгом ничего не упустить — впрочем, ему было приятно слышать в этих стенах нечто такое, что можно понять без напряжения.
Ксендз Скромный рассказывал о последней неделе Спасителя, почти слово в слово повторяя евангелистов, и лишь кое-где вставлял свои робкие комментарии. Теофиль слушал задумавшись. В этой простоте было для него что-то новое. Он привык к проповедям, содержавшим поучения о нравственности и патриотизме, к проповедям, где голос Евангелия смешивался с цитатами из поэтов. Все знали, что в последний день бывает речь о воскресении Польши, и с нетерпением ждали этого, как коронной арии, неизменно производящей сильное впечатление. Но сам Христос обычно как-то меркнул, и в рассеянии духовном его можно было понять как метафору. Здесь же он присутствовал в каждом слове, каждая фраза дополняла его образ — настолько все было обстоятельно, почти наглядно. Любой простак евангелист рассказывал бы не иначе. Ксендз Скромный не гнался за стройностью изложения, оно часто бывало путаным из-за боязни упустить какую-либо мелочь, зато становились отчетливей многие трогательные детали — как при рассматривании старинных гравюр.