После проповеди была обедня, и Теофиль горячо молился. Выйдя из костела, он минуту постоял в нерешительности, как и его товарищи, разбившиеся на кучки. С высокого откоса они смотрели вниз, на улицу Льва Сапеги, на проезжавшие трамваи, на дворников, которые убирали последний снег, превратившийся в темные комья грязи. В холодном воздухе чувствовались теплые дуновения, несшие запах влажной земли, поверху — терпкий и горьковатый, а понизу — густой, приторный, — ошеломительная в своей наивной простоте повесть ранней весны о почках, набухающих кислыми соками, и о жизнетворном гниении всего, что разлагается и тлеет. Мальчики расстегивали теплые шинели, щурили глаза от ярких солнечных лучей, отражавшихся в рессорах, лужах, водосточных желобах, этот анемичный день нагонял вялость и сонливость, и они, немного помедлив, разбредались в разные стороны. Теофиль шел с Костюком, тот почти ничего не говорил, широко шагая в тяжелых, подкованных сапогах. Но даже и этот спутник был в тягость, и Теофиль под каким-то предлогом расстался с ним, чтобы в одиночку побродить по улицам, — его не покидала нелепая надежда встретить Алину. Чувства его, скользя удивительнейшим образом по тем же фибрам меланхолии, переходили от религиозного волнения к его ребячьей тревожной любви.
Ксендз Грозд выздоровел до субботы, чтобы принимать исповеди. Он сделал это как бы по настоятельной просьбе директора, который навестил его в пятницу; на самом же деле он вовсе не собирался уклониться от обязанности, вознаграждающей духовника разными подробностями из жизни гимназистов и гимназии. К сожалению, все это были мелочи, ибо ксендз Грозд пользовался доверием только в младших классах, где он не преподавал. Ученики постарше избегали его. Они действовали по традиции, возможно, порожденной инстинктом, или же каким-то определенным случаем, или смутным подозрением, оставшимся с давних пор. Теофиль, по примеру товарищей, опустился на колени перед исповедальной ксендза Скромного — справа, где было чуть светлей. Как всегда, грехи были у него выписаны на листочке, в порядке заповедей, которые он нарушил.
Однако шестую заповедь он отложил напоследок и даже не обдумал — понадеялся, когда дойдет до Алины, на вдохновение, на слова, идущие от сердца. Но теперь он не мог их найти, и ксендз, не зная, закончил ли он, спросил:
— Есть у тебя что-то еще?
— Да. Я поцеловал одну девушку.
— Каким образом?
— Во время игры.
— Ты уже говорил об этом.
— Нет, то было другое. А ее я поцеловал с мыслью, что... с мыслью, что я ее люблю. И потом все время о ней думал.
— Вы с нею виделись после этого?
— Нет, но я искал ее по городу, и хотел к ней пойти, и мне очень грустно...
Теофиль почувствовал на ресницах слезы.
— Дитя мое... — шепнул ксендз.
У него были наготове слова о том, что Теофиль еще слишком молод, что пока надо думать об уроках, что бог сам позаботится о его сердце, если оно правдиво и невинно, но дарованная ксендзу искорка святости надоумила его промолчать; он лишь перекрестил мальчика и произнес формулу отпущения. Взволнованный этим необычным молчанием, Теофиль ждал — какую ксендз назначит епитимью.
— Для твоих провинностей, — молвил тот, — достаточной епитимьей будет молитва. Сам будешь решать, сколь велик долг твой господу.
Когда Теофиль кончил молиться перед главным алтарем и встал с колен, в костеле уже никого не было. По пути домой он завернул в Иезуитский сад и там, в глухой аллее, подальше от фонарей, разорвал на мельчайшие клочки записку с грехами, потом достал из кармана лопаточку, уцелевшую от детских игр, выкопал под кустом сирени ямку и спрятал в ней эту горсточку бумажного крошева. Он всегда так делал — то ли из боязни, что кто-нибудь прочитает его грехи, то ли из смутного чувства, что, предавая тлению в земле свой «счет совести», он освобождает душу от зла.
VI
В великую субботу советник Гродзицкий отправился с сыном на праздничное богослужение. Теофиль надел не шинель, а накидку, чтобы спрятать книжку, которую собирался поменять в библиотеке. Это было «Старое предание» Крашевского, он думал о нем с нежностью, почти с благодарностью за теплый колорит невозвратного прошлого Польши, за шум могучих лесов, запах меда и дымящихся груд «мяса» — одно это слово пробуждало в нем голод и наводило на мысли об аппетитных домашних копченостях, — он уже заранее ощущал их вкус.