- Жарко было и без того, — пошутил надворный советник. — Но ты, кажется, жалеешь, что не ляпнул какой-нибудь глупости?
— Это было бы единственно умное из всего, что я мое сказать.
— Говори тише, на нас обращают внимание, — шепнула пани Зофья.
Даже здесь ей не давали посидеть спокойно. Она любила ресторан, любила пойти «людей посмотреть». А их здесь было порядочно, и самых разных. Многих она часто видела, знала их вкусы и привычки. Вон старичок в рыжем парике опять раздраженно требует свой любимый струдель с маком; вон седой генерал, как всегда, сердится, что ему не подали лимон к венскому шницелю. Ее интересовали женщины, чьи истории рассказывал, убирая тарелки, Юзеф в виде коротких, беззлобных анекдотов. Бурный разговор мужа с сыном мешал ей смотреть на публику.
— Я более или менее догадываюсь, — говорил Гродзицкий, — что ты хотел сказать, и подагаю, что, кроме всего, тебя сдерживало данное мне обещание. Но можешь утешиться. В какой-то мере ты достиг своей цели. Вице-председатель Школьного совета, прощаясь, сказал мне: «Ваш сын чтит родину, как бога».
Заяц примирил спорщиков. Вместе с жарким Юзеф принес две кружки пильзенского — пенные шапки, высокие, как тиары ассирийских царей, были шедевром кельнерского искусства. Довольно долго мысли всех троих путались в змеином клубке макарон и были заняты лишь теми проблемами, которые порождает достославный союз мяса, соуса, картофеля, свеклы и скользкого, извивающегося теста. Прикончив свою порцию, надворный советник сделал богатырский глоток пива, опорожнив кружку до половины. Затем вытер салфеткой осевшую на усах пену, вынул из кожаного футлярчика сигару, тщательно ее обрезал и закурил. Он был готов продолжать спор.
— Представь себе, что твоя речь и мне не очень-то поправилась. Тебе это должно быть приятно, раз ты ее так осуждаешь. Это была одна из тех речей, каких я в своей жизни слышал тысячи. Уже полвека мы ни о чем не говорим, только о Польше. Говорим за всех, кто живет в трех частях разделенной Польши, — у жителей двух других частей рот на замке. Но скажи мне, мой мальчик, — избавившись от метафизики, Гродзицкий вернулся к прежним пропорциям, — что ты собственно думаешь о Польше?
Теофиль, в ссоре со всем миром и с самим собой, злобно возразил:
— По-моему, здесь не место для таких признаний!
— О, этот невольный порыв стоит обстоятельного ответа. Тебе кажется неприличным говорить о Польше в кабаке, — Польша, существующая в твоей голове, это нечто настолько нематериальное, что ты боишься ее спугнуть стуком вилки о тарелку. Но ведь и этот презренный кабак окажется в Польше, если только Польше суждено когда-либо существовать на деле, а не фигурально, В том-то и суть, что все мы, мечтатели, не способны задать себе самых простых вопросов, например: как она возникнет? Чем должна быть, если возникнет, — королевством или республикой? Какие будут границы? Какая армия и учреждения? Держу пари с каждым из вас, что, мечтая о Польше, вы не предвидите в ней таких, к примеру, личностей, как я или вон тот финансовый советник, который уже съел три бутерброда с икрой и пьет дорогое вино, причем я ума не приложу, откуда у него на все это деньги за неделю до первого числа. А чтобы в этой Польше мог быть полицейский или, не дай боже, тюрьма, — да кто посмеет подумать, что «Христос народов» возьмет с собой в рай такой сброд!
У пани Зофьи кровь прилила к лицу:
— Смилуйся, Биня! Стыдно тебя слушать!
Гродзицкий тут же замолчал и как будто смутился.
Под строгими взорами жены и сына он потупил глаза. А когда поднял их снова, в них было странное выражение — смесь задумчивости, грусти и страха. На мгновенье они встретились с глазами Теофиля. И тут мальчику вспомнились слова отца, сказанные в великую субботу: «Родина — это страшная штука, страшная, разумеется, в тех условиях, в каких мы живем». И непонятная жалость стеснила его сердце. Как мало он знал об этом человеке! Как несправедливо третировал его!
— Папочка, — уже много лет он так не обращался к отцу, — скажи мне, пожалуйста…
Нервы, которые целый день были у Теофиля напряжены, а во время чтения натянулись как струны и перенесли два удара — первый, когда он едва не опозорился перед всей публикой, и второй, когда на пустынной улице перед ним замаячил призрак чего-то ужасного и чарующего, — не выдержали наконец. В горле стал судорожный ком, слова замерли на устах.
— Боже! — прошептала Гродзицкая. — Что с ним? Чего он так побледнел? Идемте домой!