Теперь у нее с мужем была общая спальня — впервые в жизни. Пока они жили в отдельных комнатах, их любовь была обречена на неожиданности и не имела пристанища — ни разу не провели они вместе ни одной ночи. Можно им простить, что свою любовь они называли «цыганской». И когда в первую ночь они оказались в спальне, где наконец-то их ореховые кровати, ночной столик, комод и шкаф собрались вместе, как семья после разлуки; когда загорелась маленькая лампочка под розовым абажуром — обоим стало стыдно. Они принялись жаловаться на утомительный день и, издали пожелав друг другу спокойной ночи, улеглись каждый в свою постель. Старые доски, наспех сколоченные час назад, еще не сели как следует в пазы и немилосердно скрипели. Альбин и Зофья притаились, не смели шевельнуться, притворялись, что спят, и, раздраженные этим неожиданным неудобством, полночи провели без сна, стараясь лежать тихо.
Когда был вбит последний гвоздь и прислуга в последний раз стерла на навощенном паркете следы дворницких сапог, пани Зофья, опершись на метелку для пыли, как на трость, и пан Альбин, скрестив руки на груди, молча предались созерцанию своего нового гнезда. Они сами не знали, что о нем сказать — они питали привязанность к старой своей мебели и в то же время понимали, что на новом месте она имеет жалкий вид.
Мебель Гродзицких была непривычна к яркому свету и простору; казалось, что столы, стулья и другие предметы, оробевшие, недоверчивые, устрашенные, словно бы сгорбились, поджали ноги, отвернулись к стенам. В гостиной кушетка, полдюжины стульев и круглый стол сгрудились тесной испуганной кучкой, как потерпевшие кораблекрушение на острове, которым здесь служил плюшевый ковер; ни на дюйм не переступали они за его края, залитые со всех сторон пустынной, скользкой, блестящей гладью паркета. Они не узнавали себя в зеркале, которое, сверкая, надменно отражало их униженный, смиренный вид, внезапно став настолько чужим, что они не признали бы в нем старого мечтателя с вечно затуманенным взором, если б не та же самая резная рама, та же консоль с мраморной плитой и стоящее под стеклянным колпаком распятие из величской соли. Далеко-далеко, на неведомом берегу, тосковал их старый, испытанный товарищ — гипсовая подставка, прикрытая голубым плюшем, служившая подножьем гипсовому амуру, и столик, на котором стояла пальма, а уж картины, те разбежались во все концы, словно многолетняя дружба — это ничто.
Почти все картины переменили место. У Теофиля забрали ангела-хранителя и вифлеемские ясли, а вместо них повесили портрет матери, на котором в светлой гостиной слишком, явными стали все изъяны: лицо, опухшее с одной стороны, как от флюса, нелепый румянец, грязные, темные полосы, разъевшие, будто проказой, лиловую блузку в белый горошек. Портрет сына в пятилетием возрасте, сделанный, как и портрет матери, с фотографии, перекочевал в кабинет отца, изгнав оттуда большую репродукцию «Присяги пруссов». В гостиной остался толко папа Лев XIII, вышитый на шелке в огромной раме из зеленого плюша, а по обе его стороны — старики Гродзицкие в кричаще дорогих рамах, кичившихся своей позолотой перед простотой их одежды и лиц, в которых застыло мгновение тревоги и робости, объявшей стариков, когда они, боясь вздохнуть, сидели против фотографического аппарата.
Альбину и Зофье, выросшим в тесноте, среди всяческой рухляди, среди стен болтливых, как старые тетки, переполненные воспоминаниями о вещах и людях, было не по себе в этой квартире, где изо всех углов глядела зияющая пустота. И снова, как много лет назад, они стали бродить по аукционам, по мебельным лавкам. Старые торговцы узнавали своих давнишних покупателей и, вытаскивая заплесневевшие книги, читали им лаконичный истории стола, оттоманки или стульев, приобретенных ими в таком-то году за такую-то цену.
Они ходили под руку, задерживались у витрин, останавливались у входа в магазин, чтобы еще раз посоветоваться, вспоминали старые адреса и удивлялись, что некоторых фирм уже нет, блуждали по далеким кварталам, ссорились — и были счастливы.
Из мартовской оттепели, расплавлявшей снег, из влажного тумана выходил к ним город в коричневой рясе. Увешанный четками фонарей, почтенный бернардинский монах, готовый пошутить с молодежью на Академической, зайти выпить стаканчик вина к Штадтмюллеру, исповедать чью-нибудь одинокую душу в Армянском переулке, растолкать сонного звонаря в соборе св. Николая, чтобы он (всегда последний) протрезвонил к вечерне своим старым, дребезжащим колокольчиком. Как хороши улицы, когда ходишь по ним без цели или когда цель так определенна, что случай приводит к ней вернее, чем расчет. Можно зайти куда угодно, можно никуда не заходить и, обойдя полгорода, вдруг спохватиться: «А что же собственно мы собирались сделать?» И город, весело глядя на эту пару, шутливо грозился колонной блаженного Яна из Дукли, как указательным пальцем, и хлюпающие под ногами лужи ворчали на пятидесятилетних чудаков, забывающих про галоши.